Антропологические мотивы в дневнике советского историка С.С. Дмитриева

Бесплатный доступ

В центре исследовательского внимания находится дневник советского историка С.С. Дмитриева. Выделяя в историографических исследованиях аналитическую и синтетическую стратегии, автор, в качестве реализации последней, предлагает рассматривать дневник ученого не как дополнительный и вспомогательный историографический источник, а как текст, являющийся ключом к пониманию некоторых научных подходов историка, вытекавших из его мировоззренческих установок. Целью исследования является попытка концептуализации антропологически ориентированных размышлений С.С. Дмитриева в авторский образ индивидуальности и субъективности как «антропологической константы» ученого. Основное внимание уделяется процедуре экспликации авторских суждений по поводу литературы, театра, кинематографа, изобразительного искусства, советской повседневности. В статье отмечается, что реализованное в дневнике стремление Дмитриева к раскрытию индивидуальности в истории, поиску «реального», «конкретного» человека прошлого и настоящего, оказалось воплощено лишь в одной области научного творчества историка – историографии. В работе показано, насколько «живыми» удавались С.С. Дмитриеву биографические очерки ученых, его современников. Делается вывод, что данный дневник смог синтезировать пространство духовного мира ученого, сделавшего определенный шаг к антропологической парадигме познания мира. И, как следствие, может быть оценен в статусе научно-сопровождающего текста.

С.С. Дмитриев \ дневник \ человек \ антропология \ биография \ историография \ советская повседневность \ советская историческая наука

Короткий адрес: https://sciup.org/149151942

IDS: 149151942   |   DOI: 10.24412/2072-9286-2026-389-574-598

Anthropological motifs in the diary of soviet historian S.S. Dmitriev

This article focuses on the diary of the Soviet historian S. S. Dmitriev. Distinguishing between analytical and synthetic strategies in historiographical research, the author proposes, as an implementation of the latter, to regard the scholar’s diary not merely as a supplementary historiographical source, but as a text that offers a key to understanding certain scholarly approaches shaped by his worldview. The aim of the study is to conceptualise Dmitriev’s anthropologically oriented reflections into an authorial image of individuality and subjectivity — understood as the scholar’s “anthropological constant.” Particular attention is paid to the explication of Dmitriev’s judgments on literature, theatre, cinema, the visual arts, and Soviet everyday life. The article demonstrates that Dmitriev’s aspiration, as recorded in the diary, to reveal individuality in history and to seek the “real,” “concrete” person of the past and present, was ultimately realised only in one area of his scholarly output – namely, historiography. The paper shows how vividly Dmitriev succeeded in portraying the biographical sketches of fellow scholars, his contemporaries. It is concluded that the diary succeeded in synthesising the space of the scholar’s spiritual world, marking a distinct step toward the anthropological paradigm of understanding the world. As such, it may be read as a companion text to the historian’s scholarly writings.

Текст научной статьи Антропологические мотивы в дневнике советского историка С.С. Дмитриева

Современные историографические исследования характеризуются разнообразием предметной области. Ее существенное расширение приводит к тому, что для историографа историк может быть интересен как носитель определенных взглядов, убеждений, олицетворяющий конкретные социальные практики. Вместе с тем, в работах историко-антропологической направленности помещение героя повествования во все более расширяющиеся социальные контексты требует адекватной источниковедческой и нарративной стратегии. Среди ее разновидностей мы условно выделяем аналитическую и синтетическую. Согласно первой, видовое происхождение историографических источников накладывает существенный отпечаток на их комплексное использование в исследовании. В этом случае биоисториографический нарратив естественным образом структурируется по сферам жизнедеятельности, в которых ученый-герой повествования оставил свой след (преподавание, научная сфера, общественные взгляды, коммуникация и др.). В накопленном опыте мировой и отечественной исторической мысли без труда обнаруживаются успешные опыты представленности историков, прежде всего, в их индивидуальной/общественной знаковости, где собственно научная сфера деятельности героя рассматривается отдельно или вовсе отступает на второй план1. В свою очередь, синтетическая стратегия предполагает попытку конструирования такой картины, где очевидна взаимообусловленность социальных практик актора. И в некоторой степени это проблематизирует процедуру выделения видовых характеристик документа/источника, являвшегося следствием указанных практик. Что делает, к примеру, документ личного происхождения таким же историографическим источником как, собственно, результаты самих научных изысканий ученого, не только с содержательной точки зрения, но и ввиду самой генетической связи документа со средой. Как представляется, именно в этом и заключается смысл постнеклассического подхода к изучению науки «на грани с ненау-кой», где последняя является условием рождения первой2.

В данной работе нам хотелось бы продемонстрировать возможности синтетической стратегии на примере анализа источнико-вого комплекса, составившего творческое наследие советского историка С.С. Дмитриева. В центре внимания находится его дневник, ведшийся на протяжении бóльшей части жизни ученого. Осуществленная в 2023 г. его полная публикация снимает те ограничения в исследовании, характерные при работе с ранее опубликованными отрывками в журнале «Отечественная история» в 1999–2001 гг. При этом, упомянем, что дневник С.С. Дмитриева уже становился объектом историографического изучения3.

В дневнике историка, содержащем более-менее постоянные записи с начала 1940-х гг. до начала 1990-х гг., господствует форма рутинной, даже детальной фиксации событий, но без сверхидеи самоанализа и самопреобразования4. Лишь иногда проявляется императив самодисциплины в целях интенсификации научного творчества. С другой стороны, подробно освещая перипетии жизни советского общества середины – второй половины XX в, автор заложил в этот текст ключевые идеи своего мировоззрения, объединяющие взгляд как на деятельность научного сообщества, к которому он относился, так и на сферы общественной жизни вокруг него. Пропагандируя значение документов личного происхождения5, историк и свой дневник старался сделать ценным историческим источником.

Предметом данной статьи будет авторская рефлексия на темы жизни, «живой» конкретности прошлого и настоящего, человека/ человеческого. Дело в том, что антропологически ориентированные размышления и суждения ученого планомерно присутствуют в ткани дневниковых записей в виде прямых высказываний по поводу литературы, театра, кинематографа, изобразительного искусства и т.д. Попытка их концептуализации в авторский образ индивидуальности и субъективности является целью нашего исследования. Интересные и сами по себе, записи, что важно, оказываются своеобразным ключом к раскрытию некоторых научных качеств историка и его подхода к познанию истории, которые априори реализуются в научном продукте. Сопоставление дневника Дмитриева с другими его научными текстами как пример синтеза делает уместным постановку вопроса о том, где историку лучше удалось выразить свои принципиальные идеи и ценности?

Как специалист по истории России XIX века, а также тяготевший к изучению и сохранению традиций русской культуры, С.С. Дмитриев был тонким знатоком отечественной литературы, театра, музыки, живописи. По словам Т.А. Булыгиной, «мир художественной культуры… формировал его личность, определял строй его мышления»6. Закономерно, что при соприкосновении с художественной жизнью страны автор оставлял характерные мысли на страницах дневника. Во-первых, историк часто в дневнике обращался к наследию классиков русской литературы. Зачастую, на определенные мысли его наводили перечитывание отдельных произведений, отдельные фрагменты которых часто находят свое место в дневнике. Согласимся, что «главным» писателем для историка был Ф.М. Достоевский7. Так, в 1952 г., по прочтении «Идиота» Дмитриев заметил: «…остается необыкновенное чувство потрясения, дыхания, могучего дыхания, вихревого дыхания искусства, живой человеческой души»8. Немного позднее, в 1956 г., по поводу статьи литературного критика Ермилова о романе Достоевского «Подросток», историк отметил, что критика интересует временное в людях-героях Достоевского, в то время как сам писатель был устремлен «к вечному в человеке», совмещающему в себе разврат и добродетель, героизм и подлость и т.д.9. Два указанных фрагмента дневника как бы очерчивают круг антропологических идей автора. «Временное» и «вечное» становятся полюсами мысли для него самого. Как историк, С.С. Дмитриев соблюдает историзм своего мышления в своем стремлении искать и сохранять «живое», а отсюда и индивидуальное в человеке. Но «живая жизнь» у него противопоставляется процедурам схематизации/ типизации не столько как универсалистским категориям, а потому, что они способны предложить лишь псевдо-временное в человеке. Что, к примеру, получилось у Ермилова, оценившего Достоевского только как критика капитализма. Таким образом, исследовательской процедуре индивидуализации «человеческого» автор сообщает как бы моральный смысл, не допуская ее релятивизации.

Особую остроту данным переживаниям ученого добавляла современная ему литературная жизнь. Показательны его суждения относительно МХАТовских пьес Чехова (1951 г.). Отметив, что у писателя «все люди живые», и их жизнь «всегда живая жизнь» (то прекрасная, то отвратительная), историк сравнил: «А у нас нет в литературе живых людей и нет живой жизни – одни “идеи” и “образы”, взятые из последней газетной передовицы». Для него более ценен обычный человек с его радостями, порывами, ошибками и заблуждениями. Вместо этого читатель получает лишь «хорошие или плохие примеры разных поучительных образцов»10. Можно сказать, что данная тема являлась едва ли не господствующей в литературных мыслях дневника за 1950-е гг. Появлявшиеся в обновляемой советской литературе тех лет романы В. Гроссмана, В. Дудинцева и другие произведения становились центром обсуждения и критики в литературных изданиях и инстанциях. И сам автор эмоционально реагировал на те веяния литературной критики, задававшей тон и идейную направленность художественных произведений. В дневнике часто встречаются такие замечания о советской литературе: «…в нас нет нас, в нас есть только готовые фразы, пластинки в нас вставленные с наборами соответствующих суждений и допустимых чувств» (1951 г.)11. Неприглядность ее образа усиливается в сравнении с богатством русской классической литературы, где каждый писатель имел свое лицо: «Достоевский (вихрь, страсть), Лесков (повествование, слово), Пришвин (свет, радость жизни), Сологуб (тьма, похоть, фатум)…»12. Но, по словам историка, «эта литература умерла. Ее заменила литература, в которой нет жизни и нет писателя с его лицом, собственным и неповторимым. Осталась только литературно-партийная публицистика» (1955 г.)13.

Неоднозначный потенциал новой советской литературы С.С. Дмитриев видел в нашумевшей повести И. Эренбурга «Оттепель». Так, знакомство с произведением вызвало уже привычную реакцию: «Образы маложивые, схематичные». Да и как показывать «живого советского человека», если он далек «от идеала члена коммунистического общества»14!?

Всплеск литературной активности после XX съезда также оценивался Дмитриевым как весьма противоречивый. К примеру, разгромная литературно-критическая статья К. Федина о романе

Дудинцева вызвала неприятие со стороны историка как призывающая к лакировке действительности и возводящая табу для описания многих пластов современной жизни. По этому поводу в дневнике он записывает ключевые для своего мировоззрения мысли: «Люди изменяются. Но они не изменяются ни в сторону превращения ангелов, ни в сторону превращения в четвероногих зверей… Подвижное и изменчивое сочетание того и иного составляет природу человека, сущность людей и как отдельных особей, и как человеческих обще-ств»15. Забегая вперед, отметим, что данное суждение имеет и методологическое значение. Пространство изучения человека ученый видит опять же в «магнитном поле» между полюсами «вечного» и «временного».

1959 год вновь дал пищу размышлениям С.С Дмитриева о человеке. Тогда был издан 65-й том «Литературного наследства», где была опубликована переписка В. Маяковского и Л. Брик. Очевидно, что информация, содержавшаяся в данных письмах, некоторым образом не соответствовала каноническому образу пролетарского поэта, что и выразилось в появлении критических статей. Историк с негодованием отреагировал на посыл «Литературной газеты», через редакционную статью критиковавшую публикацию как не имеющую связи с творчеством поэта, отсюда, не представляющей ценности. Понятно, что отрицание важности изучать подлинную жизнь Маяковского, со всеми ее фактами, вызвало возмущение ученого, отразившееся в дневнике16. Ознакомившись с самими материалами о поэте, он не нашел там ничего оскорбительного, что могло бы нанести вред почитаемой фигуре. Любовь поэта, не вязавшаяся с революционными фанфарами, по словам Дмитриева, была «именно таковой, так выражалась им самим (то есть, поэтом – Д.И.)»17. Обратим внимание на подчеркнутые здесь и далее самим автором слова, чтобы уловить ключевой смысл. Кстати сказать, на этой почве ученый разошелся во взглядах со своим другом историком Н.Л. Рубинштейном. Правда жизни оказывается для автора несомненной ценностью. Идея «доброй воли» прямо манифестируется в дневнике: « Люди должны знать всё , только тогда можно будет хвалить тех из них, кто, зная всё, изберёт доброе… Но те, кто преподносит людям одно, а другое скрывает от них, те исполнены внутреннего презрения к людям, неверия в человека»18. Таким образом, выявляется еще один ключевой 578

элемент антропологической системы историка: «живая жизнь» человека, а, следовательно, и ее познание обеспечивается свободой, где правда жизни в онтологическом смысле оборачивается истиной знания о ней.

На сходные размышления наталкивали автора и другие сферы культурной жизни страны. Активно знакомясь с современной ему театральной сценой и кинематографом, историк в поисках правды жизни оставлял различные эмоциональные отклики на страницах дневника. В 1950-е гг. очевиден его интерес, иногда симпатия по отношению к зарубежным авторам. Так, пьеса «Каменное гнездо» (1958 г.) вызвала его одобрение как зрителя «живой» показ социальных противоречий и экономического быта финской деревни19. Положительное впечатление оставила постановка по пьесе А. Миллера «Смерть коммивояжера…» (1960 г.), в которой не был забыт человек «как основа основ драмы»20. Наоборот, МХАТовский спектакль «Лиса и виноград» (1958 г.) вызвал критику со стороны историка, поскольку в картине обличения рабовладельческого мира ему не хватило «…истинной свободы, свободы человеческого духа, а не только свободы тела раба»21.

В советской драматургии эпохи «Оттепели» автор видел те же изъяны, свойственные и литературному процессу: «…нет живого человека – действующие лица не живые люди, а символы, образы, носители тех или других социально-политических категорий»22. Именно поэтому С.С. Дмитриев сдержанно отнесся к спектаклю Малого театра по Островскому «Свои люди – сочтемся» (1959 г.), в котором «все играют типов Островского… а не индивидуальностей». К примеру, «перед нами не Самсон Силыч Большов… а купец Островского вообще» В качестве компенсации историк ожидает индивидуальной игры уже от самих актеров23. В свою очередь, пьеса К. Симонова «Доброе имя» (1954 г.) также вызвала критическую реакцию историка за надуманный конфликт героев – газетчиков: «в жизни всё не так». По его словам, сама реальность предлагает конфликты действительной жизни, но которые, к сожалению, не интересуют этих писателей24.

В 1980-е гг. наблюдаем очередную активизацию театральной жизни историка, в иной год успевавшего посетить более 50-ти постановок. Отсюда, непременные реакции в виде дневниковых записей, по которым можно судить, что требования ученого к произведениям остались в своей основе прежними. Так, весьма лестной оценки заслужили «живые» спектакли «Картина» и «Утиная охота» (1984 г.). О последнем автор запишет: «Сцена, театр, оставаясь театром, превращались в жизнь, с которой и в которой жили зрители». Особую ценность постановки он видел в удачной реализации роли Зилова как исторического типа личности, в которой воплощены черты целого поколения, выросших после войны и составляющих суть «тридцатилетних–сорокалетних людей 60–70-х годов»25. Подобный «реальный» тип районного секретаря Дмитриев увидел и в спектакле «Говори…» (1986 г.), закономерно вызвавшего его положительную оценку («попали точно в жилу»)26. Можно сказать, что ученый, в какой-то мере, дождался того момента в искусстве, когда реальная действительность последовательно воплощалась в типические образы, сохраняя при этом историческую индивидуальность. В такой максиме ощутимо проявляется конкретный подход историка к обобщениям. И мы еще вернемся к этому вопросу. Правда, драматургия эпохи перестройки, по Дмитриеву, не была лишена недостатков предшествующего времени. Так, с некоторым сожалением историк оценил пьесу Э. Радзинского «Наш Декамерон» (1989 г.): «Человек, как живое существо, личностное создание… последние годы всё более теснится показом типов, обобщенных фигур, которые должны представлять социальный слой, профессии…»27. Как мы полагаем, среди прочего, ученый посчитал, что попытка в спектакле соблюсти историчность и дать срез действительности последних 1,5 десятилетий, обернулась более универсалистской картиной нравов. Таким образом, в определенной степени понятный факт бурлящего исторического периода вызвал у него чувства, сходные со временем 30–40-летней давности.

Вместе с тем, следует обратить внимание и на новизну в рассуждениях историка. Его реакция на произведения искусства с течением времени вызывает необходимость рефлексии о зрителе как субъекте творческого процесса. Теперь зритель выступает в качестве воображаемого референта в авторском пространстве антропологии искусства. О важности данного фактора свидетельствует острая реакция Дмитриева на статью театрального критика А. Минкина о постановке по пьесе А. Миллера «Случай в Виши» (1987 г.). Так, фразу критика для зрителей – «не развлечётесь, не отдохнёте» – историк посчитал бестактностью по отношению к зрительской аудитории, на самом деле, весьма дифференцированной в своих художественных потребностях и вкусах28.

Продолжение мыслей мы встречаем у автора относительно современного ему кинематографа. Необходимо сказать, что знакомство с фильмами происходило как через посещение кинотеатров, так и благодаря домашним просмотрам. Можно сказать, что требования к данному виду творчества совпадают с изложенными выше. Отсюда, очевидно положительную оценку вызывает у ученого, к примеру, итальянский фильм «Дорога» (1956 г.), где реализм тяжелой, даже безнадежной жизни оказывается способным пробуждать добрые чувства. Или американский фильм «Марти» (1959 г.), в котором «жизнь как таковая преобразуется в художественное видение жизни», а люди «есть обыкновенные, живые люди, а не строители или борцы»29. Впрочем, конкретная тоска по реалистическому изображению «обыкновенной» действительности имеет у Дмитриева определенные границы. Об этом можно судить по его отрицательной реакции на французский фильм «Мари-Октябрь» (1960 г.). По его мнению, тема движения Сопротивления гитлеровской оккупации являлась в фильме вторичной. Большее возражение вызвала сама «философия» кинокартины: «люди не герои и не негодяи, не ангелы и не дьяволы, всего-навсего люди с маленькой буквы, человечки, “со всячинкой”. Опыт какой-то моральной вивисекции со зрителем». Казалось бы, такого «обыкновенного человека» и должен приветствовать зритель С.С. Дмитриев. Однако, реализм историка оказывается чужд подобным натуралистическим опытам «мазохизма и садизма» «скотоподобных существ, по традиции всё ещё называемых людьми»30.

Наконец, дневник позволяет эксплицировать антропологическую составляющую взгляда автора на изобразительное искусство. По всей видимости, 1950-е – начало 1960-х гг. – время наиболее интенсивных посещений историком художественных выставок. Конечно, похвалы историка заслуживали многие художники и их детища. Критика же исходила из особенностей восприятия эстетического начала картины/полотна, которое подчинялось у него требованиям индивидуальности. Неслучайно впечатления от произведений содержали оценку той или иной самостоятельности художника. Так, по просмотру картин В. Поленова (1950 г.) ученый в дневнике оставил следующий комментарий: «Не так силен, глубок и ярок, как Левитан, но со своим лицом, очень женственным и мягким»31. Отдавал должное и некоторым зарубежным художникам. К примеру, впечатлило историка бельгийское искусство конца XIX–XX вв. (1956 г.), где «каждый художник имеет своё лицо, пишет свои картины, решает по-своему художественные задачи»32. Положительно отнесся историк к выставке картин югославского мастера М. Милуновича (1961 г.). В суровом, безлюдном мире картин этого художника Дмитриев также нашел «своё мировоззрение, свой взгляд, свои краски»33. Отсутствие данных качеств вызывает неприятие Дмитриева как зрителя. К примеру, на выставке живописи и скульптуры в Манеже (1957 г.) его поразило «явное отсутствие у подавляющего большинства советских художников малейшего желания искать, открывать, говорить что-то своё, выражать ещё невы-раженное»34. Критицизм историка в определенной степени понятен. Качественное знание истории русского искусства позволяло ему легко обнаруживать подражания и заимствования идей, тем, сюжетов и т.д. Кроме того, индивидуальность художника, как представляется, Дмитриев оценивал по его способности контактировать с жизнью. Так, творчество А.А. Осмеркина (1959 г.) ученый раскритиковал за то, что «путь к реализму» художника оказался никак не связан с советской действительностью. Картина «Коммунистическое пополнение» его не убедила35.

Таким образом, можно утверждать, что историк выступал против конструирования таких образов, в которых он не чувствовал правды. С другой стороны, реализм в искусстве, по Дмитриеву, как мы уже могли убедиться, имел свои пределы. Об этом говорит и его оценка творчества М. Сарьяна (1956 г.). Обратив внимание на то, как художник рисовал горы Армении, не имевшие сходства с реальными, историк заметил, что это не мечта, «а преображенный художником мир реальный, горы действительные. Только такой мир, преображенный мир, есть достояние искусства»36. Очевидно, здесь зрителя пленила художественная новизна. Но обратим внимание на то, что, оказывается, свойствами реальности может обладать, по Дмитриеву, образ мира, действительности. И сообщает ему данное свойство авторское сознание, связанное с конкретно-историческими услови- 582

ями жизнедеятельности. Соответственно, познание данного мира, хоть и через поэтические образы, должно в себе заключать, условно, «историзм жизни». Именно поэтому историк критиковал на страницах дневника за бесплодность такое понятие как «социалистический реализм», полагая, что существует отдельный реализм писателя, художника, скульптора, имеющих конкретное общественно-политическое мировоззрение37.

Проблема человека в искусстве занимала важное, но не единственное место в антропологической системе С.С. Дмитриева. О том, что обсуждение личности человека тесно связано у историка с социальной проблематикой, свидетельствуют дневниковые записи о текущих состояниях жизни советского общества, где его известный критицизм перемежается с удовлетворительными оценками происходившего. К примеру, заметки о бытовых проблемах (1950 г.) выросли в размышления о современном советском человеке, который собственное «я» пожертвовал «массе», в определенной степени лишив себя человеческого достоинства38. В других условиях, автор видел в социальной политике правительства и положительные сдвиги, направленные на учет бытовых потребностей граждан. Так, реагируя на изменение расписания в сетке радиопередач, направленное на упорядочение труда и отдыха (1953 г.), ученый с одобрением записал: «Сколь бы гордо не звучало слово Человек, всё же оно обозначает существо, относящееся к людям. Старая мысль – “я человек, и ничто человеческое мне не чуждо” обретает новый смысл»39. С другой стороны, историк с прохладным оптимизмом оценивал противоречия общественно-политических и экономических изменений того времени. Неслучайно его интерес вызвала публикация выступления югослава Э. Карделя в журнале «Коммунист» (1957 г.), из которого в дневнике были сделаны значительные выписки о проблемах десталинизации. Помимо прочего, там указывалось на издержки управления народным хозяйством в социалистических странах, когда «всевозможные данные» не могли объяснить, что происходит среди людей («при такой системе люди значительно больше знали о курах и сортах картофеля, чем о людях»)40. Таким образом, данный аналитический ракурс авторской мысли совпадал с распространенной установкой субъективности послесталинской эпохи «дотошно и критично исследовать советскую жизнь в эмпирическом ключе»41.

Заметим, что нередкая дневниковая запись Дмитриевым о «Человеке» с прописной буквы неслучайна. Бытовые заметки, сиюминутные реакции в пространстве повседневности, в конечном счете, должны были сводиться к общему знаменателю в контексте более универсального проекта, в котором человек связан не только с культурой. Человек у историка встраивается в глобальное единство с природой и космосом. Отсюда, значительный интерес представляют его мысли о данных взаимодействиях, которые могли быть инспирированы вполне обыденными вещами. Так, наблюдения за зимней погодой в 1955 г. спровоцировали автора на размышления о природе человека, сочетающей в себе «временные» и «вечные» начала. Опыт социалистического строительства («новый мир») обострил проблему преображения человека. И отсутствие значимых результатов в этом направлении позволяло историку скептически замечать: «”Человеческое, слишком человеческое” вечно… Несовершенная природа человека останется таковой навсегда. При любом строе»42. Хотя бывали случаи, когда природа настраивала Дмитриева на более лирический лад. И в размышлениях ученого начинали просматриваться пришвинские темы. Неслучайно личность и творчество этого писателя неоднократно всплывали на страницах дневника. К примеру, после похорон М. Пришвина Дмитриев попытался дать ему ключевую характеристику, в которой, помимо прочего, заметил: «Эксперименты над народом, кажется, заставляли его уходить в природу, к одному человеку от общества, в душу личности от смятения общества и запаха толпы». И нужно сказать, что пришвинский опыт историк пытался применять и к себе. В частности, в 1958 г. простая летняя прогулка позволила ему почувствовать освобождение и исцеление обычной природой. Ее запахи и звуки как бы вернули к приятию «сущего»: «Жить общей жизнью с этим живым миром, не отделяться от него, стать его частью»43.

Вместе с тем, более завершенный характер данным представлениям сообщает процедура историзации направлений человеческой практики. Потребность автора увидеть «живого», «реального» человека, индивидуальность в истории выглядит здесь наиболее органично. В чем, собственно, и проявляется опыт автора как профессионального историка. На удивление, информации по прочитанным историческим книгам в дневнике не очень много, если учитывать сферу деятельности ученого. Тем ценнее выглядят отдельные факты. Дневниковые записи ученого свидетельствуют, что мысли по поводу «человека в истории» носили спорадический характер, вызванные, как правило, жизненными ассоциациями, раздумьями по поводу прочитанного или выступлениями. К примеру, прочтение Плутарха навело на размышления о должном искусстве историка-писателя (1960 г.): «каждый его образ неповторимая и единственная во всём мировом процессе человеческая личность. Каждая черта того или иного человека может быть присуща многим другим людям. Но данное сочетание этих черт, составляющее суть этой личности – неповторимо»44. И если биографии античного автора позволили читателю насладиться искомой конкретикой, то некоторые современные исторические работы оставляли у Дмитриева более прохладное впечатление. Например, знакомство с добротным исследованием о крестьянском движении в великорусских губерниях 1826–1857 гг. (1991 г.) оставило следующий отклик: «Живых же людей нет: на первом плане всё цыфири, таблицы, статистика, “теоретические” проблемы…»45. Как любителю и исследователю культуры, Дмитриеву не был близок слишком уж объективистский взгляд на исторический процесс с его преимущественным вниманием к надындивидуальным структурам. Характерно, что на одной из своих лекций (1988 г.) он скажет, что «История культуры может быть полноценной только при самом пристальном внимании к личностям творцов её»46. Данный посыл становится особенно понятным при обращении автора к конкретно-историческим темам, в том числе, ключевым в его творчестве. На примере истории общественной мысли XIX в., ученый сформулировал свой подход к ее изучению. Так, на обсуждении доклада Б.С. Итенберга в Институте истории АН (1991 г.) Дмитриев выступил против употребления терминов «славянофильство» и «западничество» «вообще». Принципиальное положение историка заключалось в том, что сначала необходимо изучить его представителей как «реальных людей» «во всей их полноте и целостности». Установив эти целостности, можно «обращаться к вопросам о предыстории западничества и славянофильства указанного времени и к вопросам того или иного воздействия этих явлений на исторически последующие явления… в истории русской общественной мысли и общественного движения…»47. И дело здесь не только в индуктивной логике научного поиска. В указанных замечаниях видна попытка сохранить человека как самоценную историческую единицу.

Собственно, сама история славянофильства, с которыми Дмитриев и вошел как исследователь в научное сообщество с конца 1930-х гг., предстает у него не просто как одно из направлений общественной мысли XIX в. Необходимо учесть, что попытка ученого показать славянофилов прогрессивными, а не реакционными мыслителями, была достаточно смелой, поскольку входила в противоречие с господствующей классовой установкой советской историографии того времени. Но важно, что именно из дневника мы узнаем, что сам интерес к этому движению зародился у историка вследствие созвучного совпадения ментальных установок личности с изучаемым объектом. Неслучайно в 1945 г. он запишет, что славянофилы «признавали и утверждали душу живую», в отличие от западников, признававших «святую материю»48. Данное суждение согласуется с показаниями Е.Г. Плимака, запомнившего студентом «свежие мысли» лектора С.С. Дмитриева, «осторожно» приступившего к реабилитации славянофилов49.

К изучению иных коллективных субъектов, больших групп и общностей ученый подходил с теми же требованиями. К примеру, симптоматично, что с началом горбачевского правления автор задумывается о необходимости написания истории русского народа в XX в.: «Нужна история народа на этот век, его судеб, его жизни. Не история государства, не истории партии… Народа каким он был и есть в XX в… Он существует, он есть, он живёт и изменяется»50. Как видим, исследователь предъявляет уже известные нам методологические требования, соответствующие максиме «как оно было на самом деле». При этом, в обосновании о необходимости данного проекта также присутствует мотив сущности и существования, позволяющий учитывать в объекте диалектику подвижного и устойчивого.

Итак, имеющие антропологический характер воззрения С.С. Дмитриева, предстают в самом дневнике как бы в неэксплици-рованном виде. Для сравнения, другой советский историк Н.Я. Эйдельман в своем дневнике прямо говорил о своем «старом, добром “антропологизме”»51. Но как достаточно регулярная рефлексия о человеке в искусстве, науке, истории и жизни, эти представления Дмитриева складываются в достаточно стройную систему. Обратим внимание на устойчивый характер оценок на протяжении десятилетий, что говорит об определенной прочности взглядов ученого во времени. Вместе с тем, через все богатство связей индивида с различными сферами культуры, наблюдаемое в передаваемом через дневник опыте Дмитриева, вырисовываются теоретические вопросы сущности, природы, свободы человека, которые можно представить в виде «антропологической константы», являющейся «масштабной характеристикой социокультурных процессов и культурных микрообъектов»52. Необходимо учитывать, что дневник предстает как акт непосредственной автокоммуникации в пространстве повседневности, где те-оретизация практического опыта вообще является проблематичной. Отсюда, заслуживает внимания задача сравнения полученного таким образом знания с теоретически отягощенной научно-исследовательской практикой. Иначе говоря, нас интересует вопрос, в какой мере сопоставима представленная выше антропологически ориентированная парадигма историка с его научными изысканиями.

Дело в том, что весьма большую часть опубликованного творческого наследия автора составляют учебная литература, словарные статьи, рецензии. И в целом, можно сказать, что актуальная исследовательская проблематика советской исторической науки с ее интересом к крупным социальным проблемам мало способствовала реализации Дмитриева как антропологически-ориентированного историка. Даже его magnum opus по истории культуры вряд ли выходит за рамки традиционного учебного нарратива, где культурная жизнь России рубежа XIX–XX вв. подчинена формальной структу-ре53. Становится очевидно, что проходящая красной нитью в дневнике тема человека практически не нашла своего отображения в научном творчестве историка. Среди немногих научных нарративов ученого, в котором обнаруживаются теоретические размышления по проблеме «человеческого» измерения исторического процесса, можно, во-первых, назвать статью о личных архивных фондах, где автор декларировал: «Без отдельных людей, без живого многообразия их личностей нельзя воссоздать верно и живо пути исторического развития общества…»54. Кроме того, участвуя в дискуссии по биографике как историческому жанру, С.С. Дмитриев высказал критические суждения о неудовлетворительном состоянии дел с биографическим письмом в современном историописании. Упрекая своих коллег-историков в отсутствии желания заниматься исследованиями индивидуальности, личности, утрате вкуса «к живой конкретной личности», ученый напоминал, что личность есть «неповторимая в ее своеобразии, конкретная историческая величина, без которой нет исторического действия, процесса». Изучение данной «микровеличины» является для науки таким же необходимым, как исследование таких «макровеличин» как экономика, классы, государства55. Наконец, сходное направление мыслей историка угадывается в статье-отклике о литературно-эстетической программе ранних славянофилов, где автор упрекнул участников дискуссии в недостаточном внимании к самому творческому наследию мыслителей, в результате чего обсуждению, страдавшему схематизмом, не хватило конкретности56.

Для С.С. Дмитриева, по сути, оставалась единственная область, где он мог реализовать на практике выдвинутые им самим требования. Это была историография. Нужно сказать, что в самом дневнике автор частично реализовался на этом поприще, упражняясь в написании небольших очерков мемориального характера. Если говорить об исследовательских статьях, то в них просматривается общая черта: внимание к «жизненному миру» историков. Так, весьма индивидуализированными, «живыми» выглядят биографии ученых– современников Дмитриева. Несмотря на то, что писались они в разных жанрах, автор старался не упустить антропологический элемент. Конечно, в жанре воспоминаний это было сделать проще всего. Например, в мемуарном очерке об ушедшем из жизни А.З. Манфреде в описании знакомства, дружбы, памятных обсуждений автором реконструируются элементы научной повседневности советских исто-риков57.

Несколько статей С.С. Дмитриев посвятил своему многолетнему другу историку Н.Л. Рубинштейну. Как биоисториограф автор сумел раскрыться и в жанре некролога, как правило, более строгом фактически и композиционно. Обращают на себя внимание первые два абзаца текста, которые начинаются не с сухих фраз об уходе из жизни ученого. С помощью отдельных утверждений («Поздним вечером… в одночасье…»), хронологии событий последнего дня («беседовал с друзьями, собирался на выставку…») задается целостный эмоциональный фон восприятия ухода из жизни Рубинштейна, который конкретизирует фигуру советского историка. 588

Кроме того, как будто передается восприятие самого автора повествования, имевшего личностный опыт общения с умиравшим исследователем («Но дух был бодр, воля к труду тверда, ясность мышления не слабела»)58. В еще большей степени передать индивидуальность Н. Л. Рубинштейна как историка и личность Дмитриеву удалось в отдельном, весьма объемном очерке его жизни и творчества. По сути, весь данный текст является антропологически насыщенным, поскольку автором специально была поставлена задача с помощью документов личного происхождения «закрепить в общественной памяти насущные черты духовного склада, личности, труда и быта покойного ученого»59. В концентрированном же виде этого удалось добиться в заключительной части статьи, основанной на личных авторских впечатлениях от общения с историком. Н.Л. Рубинштейн предстал здесь в максимальной конкретности как интеллектуал, любивший разговор о книгах и поэзии, лектор «размышляющий», у которого устная речь также была книжной, а также горожанин – «ходок по выставкам и музеям», умевший напористо работать и отдыхавший музыкой и живописью. Таким образом, через уникальные биографические факты Дмитриев создавал «живой портрет» историка60.

С подобными идеями С.С. Дмитриев подходил к биографии другого коллеги-соавтора, историка Н.М. Дружинина. Если не считать отдельного эпизода, связанного с публикацией одной критической рецензии61, можно с уверенностью говорить о сохранении взаимного уважения между ними на протяжении долгих десятилетий. И в целом ряде юбилейных статей и выступлений со стороны Дмитриева обнаруживается главный императив: рассказать о развитии исторической науки через «опыт» историка. Отсюда, меньшая сосредоточенность на анализе трудов юбиляра, и бόльшая – на его мыслях, суждениях, ценностях, выраженных через воспоминания, дневники и письма. Важность этих источников заключается в том, что их автор – историк, который «умеет писать историю». По словам С.С. Дмитриева, «личная жизнь для такого автора (мемуариста – Д.И.) не только, даже не столько его житейская биография, а биография духа, мировоззрения, системы мыслей»62. Соответственно, индивидуальность опыта личности имеет значение как звено к познанию общества, которому он принадлежит.

Несмотря на наличие идеологически конъюнктурных высказываний, тексты Дмитриева о Дружинине характеризуются определенной научной свежестью, а именно – стремлением уловить и «оживить» ту самую индивидуальность историка через проговоренные самим юбиляром жизненные (и исследовательские) принципы. К каковым, в первую очередь, относились принципы самодеятельности и конкретности. Последний, в частности, реализовался в творчестве ученого через уважение «к реальностям, фактам, к неповторимым особенностям личностей исторических деятелей»63. В доказательство данному тезису историограф приводил примеры работы историка над биографиями таких деятелей как декабрист Н.М. Муравьев и реформатор П.Д. Киселев. Несмотря на то, что монографии были посвящены исследованию крупных политических и социально-экономических процессов в России XIX в., человек как индивидуальность не выпадал из поля зрения ученого. Наоборот, «всматривание, вживание в душевный мир» героев через источники являлось методологически необходимым, как основа, фундамент для реконструкции общей исторической картины. Очевидно, что указанное стремление историка при ее изучении «…достигнуть максимальной конкретности (выделено нами – Д.И.) в изображении лиц и событий…», являлось максимой, импонировавшей и самому Дмитрие-ву64. Дополненные воспоминаниями самого Дмитриева, эти очерки являются характерным примером методологически плодотворного использования источников личного происхождения в историографических реконструкциях.

Итак, С.С. Дмитриева, конечно, не стоит записывать в последовательные представители исторической антропологии в России. Историк мыслил и творил согласно духу классической парадигмы. В определенной степени взгляды нашего героя созвучны подходу Е.В. Тарле, который, по словам Б.С. Кагановича, «любил “живую историю”… был жаден до новых фактов, до конкретных деталей, упивался яркостью и многообразием человеческих типов и ситуа-ций»65. Вместе с тем, нельзя сказать, что Дмитриевым руководил чисто эмпирический интерес к истории. Авторское признание конкретности, предметности и индивидуальности прошлого и настоящего как ценности в научно-познавательном плане сопровождалось манифестацией свободы, будь то свобода художника, зрителя, ученого как условия творчества, а, следовательно, действия. В дневнике С.С. Дмитриева и обнаруживается человек как субъект действия. И это может рассматриваться как некий шаг к антропологической парадигме. Неслучайно В.П. Булдаков охарактеризовал своего учителя как человека, «совершенно не советского»66. Что касается его научного творчества, то по робким попыткам писать «живые» историографические портреты видно, как данная ценность имплицитно присутствует и там. Таким образом, С.С. Дмитриев пытался преодолевать существовавшую академическую традицию конструирования историографического нарратива. Его дневник выступает своеобразным ключом к пониманию творческой лаборатории историка, синтезируя пространство духовного мира ученого. И, как следствие, может быть оценен в статусе научно-сопровождающего текста.