Человек подпольный vs человек книжный: изображенный читатель в творчестве Достоевского и Гессе
Автор: Турышева О.Н.
Журнал: Мировая литература в контексте культуры @worldlit
Рубрика: Проблема сравнительного изучения литератур
Статья в выпуске: 5, 2010 года.
Бесплатный доступ
Короткий адрес: https://sciup.org/147228104
IDR: 147228104
Текст статьи Человек подпольный vs человек книжный: изображенный читатель в творчестве Достоевского и Гессе
Идею статьи составляет мысль о том, что образ книжного человека из одноименной притчи Г.Гессе генетически восходит к образу подпольного человека Достоевского. При этом выдвигается предположение, что использование Гессе мотивов «Записок из подполья» может быть обусловлено таким аспектом его творчества, как художественная демифологизация модернистской концепции чтения. С реконструкции характера осмысления взаимоотношений человека с литературой в модернистской эстетике и философии мы и начнем.
Как известно, модернизм культивирует представление о литературе, полемически направленное, в первую очередь, в отношении реалистической концепции искусства, в соответствии с которой оно мыслилось как объективный аналог действительности, обеспечивающий человека позитивным знанием о мире. Такое представление о роли литературы в начале ХХ в. серьезно переосмысляется. А.Таганов изменение статуса книги в духовной ситуации раннего модернизма связывает с общекультурной тенденцией, обозначенной в свое время Хайдеггером как «преодоление метафизики»
(Таганов 2007: 122). «Метафизическое» (в хайдеггеровском смысле) отношение к книге как раз и было характерно для реализма, в рамках которого она рассматривалась как воплощение высшей и объективной мудрости о мире, как источник «откровений экзистенциального содержания» (В.И.Тюпа). Сомнения в осуществлении «метафизической» функции литературы в начале ХХ в. получили свое самое радикальное выражение в идеях М.Бланшо и Ж.Батая, «для которых книга в конечном счете оказывается собранием смысловых руин» (Таганов 2007: 122) (в том плане, что она не содержит универсального знания) – в противовес реалистической концепции книги как носительницы экзистенциальных откровений.
В менее радикальной форме отказ от «метафизической» концепции литературы находит свое выражение в публицистике М. Пруста. Полемизируя с известной мыслью о том, что чтение подобно разговору с «великими мертвецами», Пруст пишет: «В противоположность беседе, благодаря чтению каждый из нас вступает в общение с другой мыслью, оставаясь при этом наедине с собой, то есть сохраняя всю силу собственной интеллектуальной мощи (курсив наш – О.Т. )» (Цит. по: Таганов 2007: 123). Чтение, таким образом, по Прусту, есть внутренний процесс, обоснованный «глубоким личностным развитием нашей мысли и усилиями нашего сердца» (Цит. по: Таганов 2007: 123), смысл которого состоит не в выявлении готового откровения относительно всеобщего бытия, а в обретении читателем тех оснований, которые позволили бы ему осуществить самостоятельность собственной духовной жизни. Отношение к книге как источнику откровений Пруст, таким образом, заменяет отношением к ней как «побуждению»: «Именно в том и состоит одно из великих и чудесных свойств великих книг <…>, что для автора они могли бы именоваться «Заключениями», а для читателя – «Побуждениями»» (Цит. по: Таганов 2007: 124).
Идею книги как «Побуждения» модернизм усиливает идеей о том, что литература должна быть не мимесисом действительности, а ее субститутом, назначенной художником заменой абсурдной реальности, в рамках которой осуществляется подчинение действительности искусству. Напомним, что последнее, в форме утверждения искусства как второй реальности («не подражания действительности», как пишет Ницше, а
«дополнения» к ней), имея разные теоретические основания, встречается, помимо Ницше, в эстетике таких ключевых персон модернизма, как Фрейд и Сартр. Представляется, что гессевская полемика с модернистской концепцией литературы в первую очередь подразумевает спектр определенных идей Ницше. Об этом свидетельствует та образность, которую Гессе использует в притче о книжном человеке и которая будет предметом нижеследующего анализа. Пока напомним, что Ницше определяет искусство как «единственную возможность метафизического утешения» в ситуации признания человеком «страшной диониссийской мудрости» (Цит. по: Сурова 2001: 230). Искусство, читаем в «Рождении трагедии из духа музыки», есть «стена, воздвигаемая [человеком] вокруг себя, чтобы начисто замкнуться от мира действительности и тем самым сохранить себе свою идеальную почву» (Ницше 1990: 81).
Новая концепция литературы (как «побуждения» и «метафизического утешения»), сложившаяся на почве «преодоления метафизики», формирует и новую концепцию чтения. В ее рамках чтение, во-первых, рассматривается по аналогии с авторской деятельностью: читатель мыслится таким же субъектом воображающей деятельности, как и автор. Во-вторых, чтение трактуется как почва, обеспечивающая читателю самореализацию, формирование сугубо личностного внутреннего и внешнего опыта и преобразование форм индивидуального существования во имя «сохранения идеальной почвы».
В литературе модернизма в деятельности, моделирующей «мир магии» (Сартр), изображен не один герой. Такой герой является и центральным персонажем философской миниатюры Г.Гессе «Книжный человек» (1918). Считая, что «правильней общаться с благороднейшими умами человечества», он проводит жизнь в чтении. Итогом «бумажного» существования становится горестное признание героя в том, что за годы добровольного заточения он не познал ни себя, ни жизнь, бушующую за порогом его библиотеки. И это несмотря на то, что в магическом мире своего читательского опыта «он был и героем, и властителем, и мудрецом, <…> чувствовал себя и со-любовником, со-убийцей, и со-страдальцем, и со-грешником, и со-насмешником, он падал в бездну порока, преступления и нищеты, диких животрепещущих инстинктов и чувственных страстей» (Гессе 1990: 52).
Трагическое открытие оформляется в ницшеанский образ стены из книг, которая в сновидении героя становится символом его отказа от живой жизни. У Ницше этот образ исполнен горестно-положительной семантики: стена искусства обеспечивает, по Ницше, удовлетворение метафизических потребностей человека, ищущего «спасения» от мира диониссийского хаоса. У Гессе герой, наоборот, «строительство» «гнусной книжной стены», отгородившей его от мира, переживает как трагический самообман: «Он обманут – обманут по всем статьям! Читая, <…> он жил бумажною жизнью; а за нею, за этой гнусной книжной стеной, бушевала настоящая жизнь» (Гессе 1990: 53).
Символика книжной стены в притче Гессе представляется более широкой, нежели только связанной с семантикой самоизоляции героя от жизни. Ее смысловое содержание откровенно «прорастает» семантикой смерти и самоубийства. «Я был похоронен, заживо похоронен в бумаге», – произносит герой, прося помощи у сострадательной проститутки. Оплаченная талерами любовь бледной и усталой девушки в восприятии героя оборачивается смыслами возрождения и инициации на пути в «настоящую жизнь». Обещание помощи в причащении к подлинной жизни, звучащее из уст «несчастной» и не понимающей его женщины, скорбной нотой завершает историю Читателя, лишая ее финал смысловой определенности. Ведь поражением Читателя теперь представляется не только его долгая «бумажная жизнь», но и его стремление к жизни живой – столь же исполненной самообмана и смерти, как жизнь за книжной стеной.
Мы предположили, что притча Гессе подразумевает прямую полемику с модернистской идеей чтения как фактора моделирования утешительной мнимости: его герой порывает с книжной жизнью, противопоставляя ей ценность реальной жизни, пусть и лишенной метафизических иллюзий. Хотя в свете заключительного абзаца притчи (где описано обещание несчастной проститутки посвятить героя в мир живой жизни) полемика эта вряд ли представляется убедительной для самого создателя миниатюры, ее полемическая направленность вполне очевидна.
Другое наше предположение касается мысли о том, что притча Гессе ориентирована на решение той же проблемы в повести Достоевского «Записки из подполья», о чем, в частности, выразительно свидетельствует корреляция между самоназванием героя
Достоевского (подпольный человек) и авторским наименованием героя Гессе (книжный человек), а также явно «достоевский» образ несчастной сострадательной проститутки, утешающей разочаровавшегося интеллектуала.
Подпольный Достоевского, собственно, и есть человек книжный, правда, совсем в другом смысле, нежели тот, который подразумевался у Гессе, а именно, в том смысле, что книгу он активно привлекает как источник модели поведения, как источник «красивого» жеста. Напомним, как в попытках оправдать свой «развратишко» герой Достоевского находит «благородную лазейку» в сочинении себе героического облика и героической биографии по романтическому образцу: «Все <…> оканчивалось1 ленивым и упоительным переходом к искусству, то есть к прекрасным формам бытия, совсем готовым , сильно украденным у поэтов и романистов и приспособленным ко всевозможным услугам и требованиям » (Достоевский 1989: 494-495).
Воображающее чтение, с точки зрения подпольного, это универсальный способ эстетизации читателем собственной подлости и трусости. Напомним, что в намерении отомстить Зверкову подпольный воображает сюжет мести по мотивам пушкинского «Выстрела» и лермонтовского «Маскарада». Однако, когда воображаемый сюжет в сознании подпольного обнаруживает свой чужой, «сильно украденный» характер, само намерение осуществить его выливается в «ужасный стыд» и в решение «непременно» дать обидчику пощечину. Будучи неосуществленным, решение о мести оскорбителю оказалось переадресовано подпольным молодой проститутке, в отношении которой оно получает свое воплощение в проповеди – «точно по книжке». «Бесчестная» проповедь обернулась «окончательным оскорблением» девушки, завершившись злой платой – «напускной», «головной, нарочно подсочиненной, книжной » (в обоих случаях выделено мной – О.Т. ). Впрочем, и само обещание спасения также носило игровой, книжный характер: сам подпольный возводит его сценарий к «европейской, жорж-зандовской, неизъяснимо благородной тонкости» и поэзии Некрасова, хотя исследователи также подозревают в его основе намеренную профанацию евангельской ситуации «Христос и блудница». При этом, разоблачая собственную низость, подпольный в финале своей «повести» ответственность возлагает на литературу – за то, что та
«отучила» человека от «живой жизни». «Оставьте нас одних, без книжки, и мы тот час запутаемся, потеряемся, – не будем знать, куда примкнуть, чего придерживаться, что любить и что ненавидеть, что уважать и что презирать? Мы даже и человеками-то быть тяготимся, человеками с настоящим, собственным телом и кровью, стыдимся этого, за позор считаем и норовим быть какими-то небывалыми общечеловеками. Мы мертворожденные, да и рождаемся-то давно уж не от живых отцов… Скоро выдумаем, как рождаться как-нибудь от идеи» (Там же: 549–550).
Возможность «подлого» использования книги в моделирующем поступке и заставляет подпольного делегировать вину самой литературе, уличив ее в обезличивающем, умерщвляющем влиянии на читателя и в беспринципной готовности предоставить последнему «формы», «приспособленные ко всевозможным услугам и требованиям».
Поэтому литературная эстетизация собственного безобразия, построение альтернативного – «высокого и прекрасного» – образа парадоксально сопровождается у подпольного разоблачением «пошлости и подлости» подобного предприятия. Апелляция к «готовым формам» осознается им как выражение культурной необходимости, которая посредством «книжки» подчиняет себе человека, лишает способности к самостоятельному жесту. Оттого в индивидуальном варианте подпольного эта апелляция и носит характер протестный, игровой, направленный на профанацию первоисточника. Впрочем, и такого рода использование готового материала не освобождает подпольного от стыда подражания и осознания низости цитатного поведения.
Та совокупность смыслов, которая была актуализирована Достоевским относительно проблемы взаимоотношения человека с «книжкой», у Гессе нашла свою точечную акцентуацию в идее интенсивного чтения как формы смерти читателя. Общая для двух писателей метафорика омерщвления обладает, казалось бы, различной семантикой: у Достоевского она подразумевает подмену сокровенной индивидуальности читателя книжным конструктом, у Гессе – замену живой жизни суррогатом читательских переживаний. Однако отчуждающий аспект власти литературы отчетливо выражен как в истории подпольного, так и в истории книжного человека. Вероятно, воплощение идеи власти литературы у Достоевского составило актуальный контекст размышлений Гессе о взаимоотношениях человека с литературой и поддержало его полемику с модернистской эстетикой чтения как «метафизического утешения», соединившись в то же время с его оригинальной идеей чтения как «колдовства», совершаемого книгой над читателем. Впрочем, и преодоление средостения между жизнью и книгой не выглядит у Гессе уверенной альтернативой концепции искусства как стены (во всяком случае, в рамках притчи «Книжный человек»). —————
1 Подпольный, напомним, имеет в виду минуты «противоречий и страданий» и «мучительного внутреннего анализа» своего «развратика».
Список литературы Человек подпольный vs человек книжный: изображенный читатель в творчестве Достоевского и Гессе
- Гессе Г. Книжный человек. Магия книги//Гессе Г. Магия книги. М., 1990.
- Достоевский Ф. М. Записки из подполья//Достоевский Ф.М. Собр. соч. в 15 т. Т. 4. М., 1993.
- Ницше Ф. Рождение трагедии из духа музыки//Ницше Ф. Соч. в 2 т. М., 1990. Т. 1.
- Сурова О.Ю. Человек в модернистской культуре//Зарубежная литература второго тысячелетия. 1000-2000: Учеб. пособие. М.: Высшая школа, 2001.
- Таганов А. Мотив книги в творчестве М. Пруста//Теория и мифология книги. Французская книга во Франции и России. М., 2007.