Концепции русского реализма в англо-американской славистике
Автор: Королева С.Б.
Журнал: Проблемы исторической поэтики @poetica-pro
Статья в выпуске: 2 т.24, 2026 года.
Бесплатный доступ
Термин реализм — один из наиболее спорных в литературоведении. Его содержание к середине XIX в. утвердилось на философском основании позитивизма. Ко второй половине 1960-х гг. термин, как и сам реалистический способ изображения мира в литературе, начал системно подвергаться критическому осмыслению в зарубежной и отечественной науке. Значимыми вехами на этом пути в зарубежной гуманитаристике стали работы Р. Барта, Ц. Тодорова и Н. Гудмена, а в отечественной науке о литературе — труды А. М. Гуревича, В. М. Марковича, И. А. Есаулова, В. Н. Захарова. Зарубежные ученые шли по пути постструктурализма и деконструктивизма, сходясь в тезисе о том, что любой реализм создается дискурсом, убеждающим в реальности изображаемого. Отечественная наука продолжила традиции герменевтики и исторической поэтики. В английской славистике XX в. русский реализм получил осмысление в двух концепциях, расходящихся как с «общезападными», так и с русскими вариантами его осмысления. Первой из них стала этнокультурная концепция М. Бэринга. Она уловила в русской литературе от Пушкина до Чехова соответствие национальному характеру и выделила в ней сочетание поэтики обычной жизни, имманентного «чувства реальности» и гуманности. Д. С. Мирским была задана вторая (принципиально внерелигиозная) концепция. В качестве ведущих черт русского реализма она выделила поэтизацию действительности, скрытый морализм и сочувствие автора героям. К 1940-м гг. концепция сочувствующего (sympathetic) реализма синтезировалась с этнокультурной и закрепилась в английской славистике как доминантный взгляд. Под влиянием структуралистских идей она постепенно изменилась: к 1960-м гг. получил распространение дискурсивный подход, фокусирующийся на приемах убеждения в соответствии созданного образа мира реальности. В англо-американских работах 1970–1990-х гг. нашла выражение новая позиция — унификация подхода к классической русской и европейской литературе XIX в. с опорой на теории социальноисторического детерминизма и постструктурализма. В начале XXI в. в англоязычных исследованиях русского реализма обозначился постколониальный вектор. Потенциал обращения к православному миропониманию как сюжетной и аксиологической основе классического русского романа, намеченный в английской (и французской) славистике на рубеже XIX–XX вв., оказался невостребованным.
Англо-американская славистика, этнокультурная концепция русского реализма, концепция сочувствующего (sympathetic) реализма, психологический детерминизм, постструктурализм, постколониальная
Короткий адрес: https://sciup.org/147253945
IDR: 147253945 | DOI: 10.15393/j9.art.2026.17043
Concepts of Russian Realism in Anglo-American Slavic Studies
The term realism is one of the most controversial in literary studies. By the mid‑19th century, its content had been established on the philosophical foundation of positivism. By the second half of the 1960s, the term, as well as the realistic mode of depicting the world in literature itself, began to be sys- tematically subjected to critical reflection in foreign and domestic scholarship. Significant milestones on this path in foreign humanities included the works of R. Barthes, T. Todorov, and N. Goodman, and in domestic literary scholarship, the works of A. M. Gurevich, V. M. Markovich, I. A. Esaulov, and V. N. Zakharov. Foreign scholars followed the path of poststructuralism and deconstructivism, converging on the thesis that any realism is created by a discourse that convinces of the reality of what is depicted. Russian scholarship continued the traditions of hermeneutics and historical poetics. In 20th‑cen- tury English Slavic studies, Russian realism was conceptualised in two ways, diverging from both the “general Western” and the Russian approaches to it. The first was M. Baring’s ethnocultural concept. It captured in Russian litera- ture from Pushkin to Chekhov a correspondence to the national character and singled out its combination of the poetics of everyday life, an immanent “sense of reality,” and humaneness. D. S. Mirsky pioneered the second (fundamentally non‑religious) concept. As the leading features of Russian realism, it singled out the poeticisation of reality, concealed moralism, and the author’s sympathy for the characters. By the 1940s, the concept of “sympathetic” realism had been synthesised with the ethnocultural one and became established in English Slavic studies as the dominant view. Under the influence of structuralist ideas, it gradually changed: by the 1960s, a discursive approach focusing on the techniques of persuading the reader that the created image of the world corresponds to reality became widespread. In Anglo‑American works of the 1970s–1990s, a new position found expression — the unification of the approach to classical Russian and European literature of the 19th century, based on the theories of socio‑historical determinism and poststructuralism. At the beginning of the 21st century, a postcolonial vector emerged in English‑language studies of Russian realism. The potential for turning to the Orthodox worldview as the plot and axiological foundation of the classic Russian novel, identified in English (and French) Slavic studies at the turn of the 19th and 20th centuries, proved unclaimed.
Текст научной статьи Концепции русского реализма в англо-американской славистике
Р овно 10 лет назад, в 2016 г., американская славистка Молли Брансон выпустила в свет книгу под интригующим названием «Русские реализмы» ( Russian Realisms. Literature and Painting, 1840–1890 ); в 2022 г. она была издана в русском переводе в партнерстве российского и американского издательств [Брансон]. Оба издания снискали известность у интеллектуального читателя (см.: [Васильева], [Varieties…]). При этом сенсационных открытий исследовательница не только не делает, но и не претендует на них1. Отдельные страницы из истории русской реалистической прозы и живописи второй половины XIX в. описаны в книге с позиции взаимопроникновения двух искусств.
Возбуждающее же читательский интерес название указывает на специфическую цель: увидеть в русской классической живописи и литературе не более чем разные способы создания эффекта реальности изображенного — эффекта, в котором сама книга постоянно подчеркивает иллюзорность.
Отсюда предельное внимание к экфрастичности произведений русских классиков и отсюда же — излюбленные словосочетания: «достичь более убедительной иллюзии человеческого опыта», «ложные зрительные впечатления», «вовлечь зрителя в живые повествования», «оптические иллюзии» и т. п. [Брансон: 50–51]. Фактически, разговор о реализме русской живописи и литературы XIX в., об отличительных свойствах его содержания и формы в книге М. Брансон переводится в разговор об отдельных способах изображения реальности — риторических приемах убеждения читателя или зрителя в подлинности создаваемой художественной картины мира.
Эта идея для теории реализма не нова — новы несколько обличительный пафос относительно иллюзорности создаваемой писателями и художниками реальности и фокусировка на вхождении живописного в романное слово и, наоборот, вербального текста в живопись. Между тем проблема русского реализма в традиции западной славистики рассматривалась подробно. Более того, в английских исследованиях уже в первой трети XX в. оформились концепции, в которых русскость, английскость и французскость были особым образом осмыслены и синтезированы.
Как таковой термин реализм , как известно, один из наиболее спорных и содержательно размытых в литературоведении. Его содержание к середине XIX в. в русской и европейской литературе и критике в целом утвердилось на философском (просветительском по своему происхождению) основании позитивизма: реализм понимался как направление, стремящееся утвердить идею «социально-психологического» и «исторического детерминизма» (см.: [Захаров, 2001: 7, 8]), дать картину правдивого, типичного и в то же время конкретнообразного воссоздания закономерностей в развитии общества и осуществлении в нем жизни частного человека (см.:
[Полубояринова: 57])2. В первой же половине XX столетия в отечественной науке о языке и литературе термин получил новую «легитимацию» на эстетико-стилистическом основании — как «тип словесного изображения, предполагающий единство изображаемой действительности и эстетическое равноправие всех ее явлений» [Маркович: 178–179], как способ «изображения конкретности, вещественной и психологической», «действительности, противоречивой и бесконечно разнообразной в своем единстве» [Гинзбург: 74]3.
Ко второй половине 1960-х гг. термин реализм , как и сам реалистический способ изображения мира в литературе, начал системно подвергаться критическому осмыслению в зарубежной и отечественной науке. Значимыми вехами на этом пути в зарубежной гуманитаристике стали теоретические работы французских мыслителей Р. Барта («Эффект реальности» / L’effet de réel , 1968) и Ц. Тодорова («Представление» / Présenta-tion , в книге Littérature et réalité , 1982), американского философа Н. Гудмена («Реализм, релятивизм и реальность» / Realism, Relativism, and Reality , 1983) (см.: [Полубояринова: 59–61]). В отечественной же науке о литературе — работы А. М. Гуревича ( «Проблемы типологии русского реализма» (1967) и «Три стадии русского реализма» (1995) ) , В. М. Марковича ( «Вопрос о литературных направлениях и построение истории русской литературы XIX века» (1993) и «Пушкин, Чехов и судьба "лелеющей душу гуманности"» (1997) ) , И. А. Есаулова («Критический реализм», 2000) и В. Н. Захарова («Христианский реализм в русской литературе (постановка проблемы)», 2001), обращенные к исключительно русскому материалу.
Зарубежные ученые шли в основном по обобщающе-абстрагирующему пути постструктурализма и деконструктивизма, сходясь в тезисе о том, что любой реализм есть своеобразное «пространство коммуникации», создающее убеждающий дискурс реальности (см.: [Полубояринова: 60]), и что в целом типы реализма различаются способами и приемами убеждения, совпадающими с читательскими ожиданиями или же конструирующими их4.
С этой логикой отчасти схожи наблюдения над пушкинским стилем Ю. М. Лотмана — те, которые сфокусированы на приемах создания «образа или ощущения внетекстовой реальности» [Маркович: 181], на столкновении литературных условностей и принципе неисправляемых противоречий, призванных создать впечатление «выхода за пределы любых застывших форм литературы в область непосредственной жизненной реальности» [Лотман, 1995b: 410].
При этом отечественная наука в целом в попытках определения сущности реализма продолжила традиции герменевтики и исторической поэтики. Стремясь глубже вчитаться в текст, автора и национальную культуру, она увидела в поэтике русской литературы XIX в. существенные отличия от западноевропейского реализма: «синтетичность» эстетики, «жажду преобразования человека и общества» — в определении А. М. Гуревича [Гуревич: 12]; «парадоксальное сочетание эмпирического и мистериального» (и других разнородных по своему происхождению начал) в художественной системе «высокого» русского реализма — в суждении В. М. Марковича [Маркович: 194]; «христианский онтологизм» [Захаров, 2025: 222], который «за социальными, психологическими и историческими явлениями» высвечивает «иной план бытия» — в формулировке В. Н. Захарова [Захаров, 2001: 8]. В то же время, в концепции В. М. Марковича, стержнем, связующим русскую классическую литературу — от Пушкина до Чехова, является «лелеющая душу гуманность» — воспитание человечности [Маркович: 248].
В английской славистике XX в. русский реализм от Пушкина до Чехова получил осмысление в двух своеобразных концепциях, расходящихся отчасти как с западным пониманием реализма в литературе в целом, так и с русскими вариантами осмысления сущности русского реализма. Хронологически первой из них стала этнокультурная концепция русского реализма , разработанная М. Бэрингом — английским дипломатом, журналистом, писателем, переводчиком, автором книг о русской истории, литературе, культуре, а также составителем антологии русской поэзии для «русских факультетов» Англии5. Суть этой концепции изложена в его научно-просветительских книгах «Вехи русской литературы» ( Landmarks in Russian lite rature , 1910) и «Очерк истории русской литературы» ( An Outline of Russian Literature , 1914). Она определяется выявлением в русском реализме специфических черт, присущих именно ему: в произведениях Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева, Толстого Бэринг замечает разнообразные проявления имманентной реалистичности, присущей русскому национальному характеру, — свойства, о котором Бэринг подробно рассуждает в книгах «Русский народ» ( The Russian People , 1911) и «Истоки России» ( The Mainsprings of Russia , 1914).
Стремясь пояснить свое понимание уникальности русской литературы английскому читателю, Бэринг посвящает всю вторую главу «Вех…» размышлениям о том, что главной чертой как русской поэзии, так и русской прозы является реалистичность, под которой он понимает «близость к природе» и «любовь к действительности» (“closeness to nature, its love of reality”) [Baring, 1910: 17]. Понимая, что вступает на шаткую почву литературной терминологии, Бэринг специально оговаривает, что использует слово ‘realism’ не в том значении, в котором им оперируют натуралисты во главе с Э. Золя и современные английские и французские литературные критики. Под «реализмом» («реалистичностью») русской поэзии он понимает ее особенную «приземленность» (‘earthy’) и связывает это качество со «здравым смыслом» (‘common sense’) и фактической точностью (‘matter-of-fact quality’) [Baring, 1910: 25]. В качестве примера Бэринг указывает на «величайших русских поэтов» (“the greatest Russian poets”) Пушкина и Лермонтова, которые «извлекают поэзию из обыденности» (“extract poetry from the daily life”) [Baring, 1910: 26]. Не только поэзия, но и вся русская литература, и даже фольклор, по мысли английского интеллектуала, отличаются от соответствующих явлений европейской культуры своей «укорененностью в действительности» (“a quality of matter-of-factness”) [Baring, 1910: 27].
Говоря в «Очерке…» о произведениях Пушкина, Бэринг различает реализм как имманентную укорененность действительности и реализм как эстетическую ориентацию на (говоря словами Ю. М. Лотмана) «правду простой жизни и точного смысла» [Лотман, 1995a: 195]. Суждение о русском реализме как литературном направлении, которому свойственна поэтика «обычной жизни» и «русского характера», Бэринг применяет в «пушкинской» главе и к Пушкину, и к Толстому. При этом, открыто соглашаясь с Достоевским в том, что поэтом «глубоко русским» (наравне с чувством реальности) Пушкина делает «всеобъемлющая гуманность» (“this all-embracing humanity”) [Baring, 1915: 96], Бэринг не прямо высказывает, но подразумевает в самой сути русского реализма сочетание врожденного «чувства реальности» с гуманностью и высшей (свойственной русскому человеку) формой ее проявления — «всечеловечностью» (“Dostoyevsky calls him πανάνθρωπος ”) [Baring, 1915: 96]. Под последней при этом он подразумевает отнюдь не православное мировоззрение6, не «христианскую любовь к ближнему», «высшей мерой» которой является «Богочеловек Христос» [Буданова: 207], но (как тут же поясняет) «способность понять все и всех» (“this capacity for under standing every thing and everybody”) [Baring, 1915: 96].
Идея этого сочетания отчасти реализуется в его характеристиках русской прозы XIX в. В частности, сопоставляя с Толстым Достоевского по масштабу гениальности и противопоставляя их мировоззрение и стиль, Бэринг указывает на чудесное свойство романов последнего приоткрывать тайны духовной жизни (“Dostoyevsky seems to get nearer to the unknown, to what lies beyond the flesh, than any other writer”), выражать смирение и христианскую любовь (‘submission’, ‘humility’, ‘the divine aura of love that is in the Gospels’), сообщать читателю вдумчивое отношение к жизни (‘sweet reasonableness’) [Baring, 1915: 212–213, 222] и духовный оптимизм. На последнем свойстве книг Достоевского он останавливается особо, определяя в качестве его основного источника православные взгляды писателя: «Достоевский был подлинно верующим, энергичным апостолом православия» (“Dostoyevsky was a practising believer, a vehement apostle of orthodoxy”) [Baring, 1915: 212])7.
Гуманность (‘humanity’) Бэринг выделяет как важнейшую черту искусства Чехова. Соглашаясь с Толстым в том, что его младшего современника можно считать «фотографом» (“The tone of his work <…> resembles, as Tolstoy said, that of a photographer”), реализующим установку на «объективный реализм» (“objective realism”), Бэринг тут же оговаривает, что чеховский «пессимизм» смягчен «чувством юмора и гуманностью» (“his pessimism is counteracted by <…> his sense of humour and his humanity”) [Baring, 1915: 246].
Суждение Бэринга о том, что русский реализм основан на внерациональном чувстве реальности, укорененности национального сознания в почве природы и культуры, воспроизводится почти дословно в послевоенной научно-популярной книге «Пушкин и русская литература» (Pushkin and Russian Literature), вышедшей в 1947 г. из-под пера Янко Лав-рина, профессора славистики в университете Ноттингема. Сущность пушкинского реализма он описывает как “matter-of-factness”, повторяя «словечко» М. Бэринга. И отстаивает мысль об имманентности пушкинского «чувства реальности», опираясь на такие внерациональные его признаки как «интуиция» и «дух»: «Его [Пушкина] интуиция жизни шла от самой жизни во всем ее разнообразии» (“His intuition of life came from life itself in all its diversity”); в пушкинском творчестве объединились «лучшие традиции Запада» и «подлинный дух России» (“the finest traditions of the West are perfectly blended with the true spirit of Russia”) [Lavrin: 73, 75].
Отмечая различные черты пушкинской поэтики, живо воспринятой русскими писателями: типы «лишнего человека» (the “superfluous man”) и «маленького человека» (the humble “little man”) [Lavrin: 203–205], различные сюжетные ходы, включая «мотив Татьяна-Онегин» (“the Tatyana-Onegin motive”) и открытую концовку (“an inconclusive ending”) [Lavrin: 207, 209], он особо указывает на мягкий юмор, в котором слышна «интонация личной вовлеченности и сочувствия» (“a note of personal affection and pity”) [Lavrin: 209]. И обобщает: именно пушкинский «ясный классический реализм» (“his lucid classical realism”) [Lavrin: 199] задал такое направление русской литературе, в котором «душа нации» смогла «найти свой правдивый образ и свое истинное выражение» (“the soul of his nation can look for its true image and self-expression”) [Lavrin: 213].
Можно сказать, что некоторые начатки представления о «христианском реализме» (а точнее, вероятно, было бы говорить о православном реализме (см.: [Захаров, 2001: 10, 20]; ср. со словами В. Г. Белинского о «внутренней красоте человека и лелеющей душу гуманности» [Белинский: 339]) оформились в английской славистике в 1910-е гг. в трудах М. Бэринга и его этнокультурной концепции реализма8, а десятилетием позже исподволь проявились в концепции Д. С. Мирского. Объединила их акцентуация гуманности по отношению к изображаемым характерам и явлениям. Собственно говоря, на путях объединения этих концепций в 60-е гг. XX в. в английскую славистику вошло представление и о двух планах русского реализма.
Д. С. Мирским — «автором лучших на английском языке книг по истории русской литературы» [Казнина: 218], сформировавшим «своеобразный канон русской литературы для западного мира» [Ефимов: 3], — была задана вторая (полемизирующая с первой, но не противоречащая ей) в истории английской критики концепция русского реализма. Она может быть названа концепцией сочувствующего (sympathetic) реализма , и, как мне кажется, именно она получила преимущественное значение для англоязычной славистики.
В главе о Пушкине «Истории русской литературы» ( A History of Russian Literature , 1925) Мирский, в частности, утверждает, что «реализм "Онегина" — тот своеобразный русский реализм, который поэтизирует реальность без идеализации и без упрощения. Это тот самый реализм, который будет жить в романах Лермонтова, Тургенева, Гончарова, в "Войне и мире" и в лучших произведениях Чехова» (“The realism of Onégin is that peculiarly Russian realism which is poetical without idealizing and without surrendering anything of reality. It is the same realism that will live again in Lérmontov’s novel, in Turgenev, in Goncharóv, in War and Peace , and in the best of Chékhov”) [Mirsky, 1949: 88–89]. Для прозы русского реализма, указывает Мирский, характерна и общая сюжетная схема пушкинского романа в стихах, и отчасти его скрытый морализм. При этом, в отличие от Бэринга, Мирский в пушкинском реализме видит отнюдь не реализацию свойственной русскому человеку вообще укорененности в действительности, но проявление гения, связанного с высокой дворянской культурой (пост)петровско-го толка [Mirsky, 1989: 120–122].
Различая в русском реалистическом романе XIX в. влияние Лермонтова и Гоголя, Белинского и любомудров, Жорж Санд, Диккенса и европейского романа этого времени [Mirsky, 1949: 170], подчеркивая, что безликость чеховских характеров объединяет их в общечеловека (‘man in general’), к которому автор неизменно испытывает сочувствие, Мирский снова выделяет в общем содержании, пафосе русского реализма пушкинский вектор и определяет его как «одинаково человечное отношение ко всему человечеству», равное «сочувствие к людям» без различения их происхождения, социального положения и моральных принципов (“an equal, level, human treatment of all humanity <…> a sympathetic attitude to human beings, without distinction (not only of class but) of intrinsic moral significance”). Подводит же итог его размышлениям очень спорная в своей простоте и экзистенциально-философской направленности формула: «Люди не хороши и не плохи, они только более или менее несчастны и достойны сочувствия» (“People are not good or bad, they are only more or less unhappy and deserving of sympathy”)9 [Mirsky, 1949: 170].
В этом общем выводе Мирского о сущности русского реализма читается, помимо субъективного взгляда самого исследователя, рецептивный опыт Европы, на который он и указывает, определяя эту формулу как «послание» русских писателей «человечеству», прочитанное Европой именно таким образом (“This was what Europe accepted as their message to mankind”) [Mirsky, 1949: 171]. В пользу суждения Мирского об этом общем внерелигиозно-гуманистическом векторе восприятия русского романа XIX в. в Европе говорит, например, представление Дж. М. Мерри, одного из наиболее авторитетных литературных критиков в Англии этого времени, о Достоевском: в его творчестве Мерри увидел «не отказ от чего-либо в человеческом естестве, но, скорее, полное его воплощение. В отчаянном и смелом воплощении человеческого естества заключено величие Достоевского» (“To believe in that which Dostoevsky believed is to have abrogated nothing of one’s humanity; it is rather to have fulfilled humanity. In this desperate and courageous fulfilment of humanity lies Dostoevsky’s greatness”) [Murry: 260].
Против суждения Мирского, казалось бы, свидетельствуют как вышеприведенные высказывания М. Бэринга о Достоевском и Пушкине, так и знаменитая книга французского дипломата, писателя, историка литературы Э. М. де Вогюэ «Русский роман» ( Le Roman Russe , 1886). Она, как известно, значительно повлияла на восприятие русской литературы в Европе — в том числе, в Англии (где она была опубликована в 1913 г.). Вогюэ прославляет в русской литературе христианское начало и указывает на ее «исключительную красоту» в связи с «духом сочувствия», очищенным и освященным «духом Нового Завета» (“Russian writers <…> like the English gave realism a superior beauty moved by the same moral spirit of a compassion, cleansed of all impurities and glorified by the spirit of the Gospels”) [Vogüé: 18].
При этом и в книге Вогюэ, и у Бэринга христианское начало русского реализма связывается в первую очередь с сочувствием (‘compassion’) и милосердием (‘charity’). Согласно Вогюэ, «именно русскому роману удалось соединить желанный и отвечающий потребностям "нового сознания" аналитизм, понимание сложности мира и человека и умение запечатлеть эту сложность с <…> милосердием, человеколюбием ("la charité")» [Трыков: 137]. В целом, способ понимания евангельской любви через сочувствие и милосердие соответствует гуманистическому, а не собственно религиозному взгляду на мир. Не случайно в принципиально внерелигиозной эссеис-тике этих лет английской писательницы В. Вулф слова «дух» (‘spirit’), «душа» (‘soul’) и «психология» (‘psychology’) [Woolf, 1966: 108–109] встают рядом как синонимы, а «русская точка зрения» связывается с призывом «в мире, разрывающемся от страданий», «понять и принять страдающих рядом с нами <…> всем сердцем» (“the assumption that in a world bursting with misery the chief call upon us is to understand our fellow-sufferers <…> with the heart”) [Woolf, 1925: 245].
В то же время наравне с милосердием и Вогюэ, и Бэринг отмечали в русском человеке живое мистическое чувство.
Бэринг писал о том, что русский крестьянин — мистик [Baring, 1914: 47]; Вогюэ говорил о мистицизме как о существенной черте русского духа [Трыков: 140]. Однако этот «заход» в глубину русского национального характера, связанный в обоих случаях с поисками живой веры в католицизме, с личной неудовлетворенностью рациональностью и прагматизмом современной им европейской культуры, с погружением в русскую (в том числе, духовную) жизнь10, не нашел продолжения в английской славистике.
К 1940-м гг. принципиально внерелигиозная концепция сочувствующего реализма, непохожего на реализм европейский, закрепилась в английской славистике как доминантный взгляд на русскую классическую литературу. В то же время она получила развитие в некотором синтезе с этнокультурной концепцией Бэринга, поскольку при недостаточном внимании к литературно-философским источникам и причинам его (русского реализма) своеобразия был акцентирован момент этнокультурный. Так, в книге известного британского философа, профессора Оксфордского университета, а в поздние годы — университета Флориды Ричарда Хэйра (Richard Hare) «Русская литература от Пушкина до наших дней» (Russian Literature from Pushkin to the Present Day, 1947) говорится как о факте, доподлинно установленном наукой, о том, что «русская литература, начиная с Пушкина, обладает уникальным свойством. Оно состоит в том, что, базируясь на достижениях других литератур <…>, она в то же время глубоко укоренена в родной почве русской жизни» (“Russian literature since Pushkin has this unique characteristic. That it was at once based on the previous achievements of foreign literatures <…>, and at the same time deeply rooted in the native soil of Russian life” [Hare: VIII]). При этом в кратком описании пушкинского реализма целиком приводится перевод «Элегии» («Безумных лет угасшее веселье…»), выполненный М. Бэрингом, что указывает на внимательное чтение Хэйром трудов своего предшественника11.
Тезис о русскости и «европейскости» русской литературы XIX в. разворачивается далее в сопоставление европейских и русской культур этой эпохи в параметрах веры в исторический детерминизм и социальный прогресс и в противопоставление русского реализма западному в параметрах объективности и овнешненности. Хэйр уверенно говорит о том, что «в своих наиболее живых и совершенных проявлениях русская литература далека от той фотографической "реалистичности", смысл которой вкладывают в понятие "реализм" для обозначения конкретных форм западной литературы и искусства» (“when it is most intensely alive and tangible, Russian literature is far from being ‘realistic’, in the literal photographic sense in which the term has been used to define certain forms of Western literature and art”) [Hare: IX], — и акцентирует в русском реализме внимание (подразумевается — сочувственное, хотя это слово здесь не появляется) к внутреннему миру человека как отправную точку для развития сюжетов и характеров.
В то же время Р. Хэйр не только подводит итог выработанным представлениям об особенном характере русского реализма, но и углубляет их. Утверждая, что константным признаком русской классической литературы является стремление к некоему «иному плану бытия», он едва ли не первым12 совершает попытку определить то, о чем в отечественном литературоведении скажут позже и во многом по-другому В. М. Маркович и В. Н. Захаров. Невозможно, однако, назвать эту попытку удачной, поскольку, будучи философом, занимающимся вопросами этики и морали вне религии, Хэйр предпринимает попытку «схватить» религиозные основания русского реализма без опоры на слова «религия», «религиозность», «христианство», «православие» и т. п. и весь круг понятий, с ними связанных. Таким образом, он подменяет Вечность и Бога как основное содержание «иного плана бытия» в русском реализме социальной справедливостью (или мечтой о ней) и представлением (романтическим по своему происхождению) о трансцендентной реальности. По его мысли, в произведениях великих русских писателей-реалистов «почти неизбежно выражено стремление к чему-то недостижимому, тому, что находится за границами обыденной реальности и что <…> может указывать на лучшую жизнь отдаленного грядущего поколения или же указывать на отделенный от нас совершенный духовный мир» (“he almost inevitably gives voice to a striving for something hitherto unattainable, right outside the everyday realistic setting, to an imaginative yearning which <…> pointed either to the better life of some distant generation or to a more perfect spiritual world apart”) [Hare: XII].
В стремлении к недостижимому, с одной стороны, и в драматизме русской истории, с другой, Хэйр видит истоки амбивалентной заряженности классической русской литературы, в которой одновременно царит атмосфера грусти и уныния, связанная с нескончаемыми страданиями героев, и исподволь утверждает себя «мягкий юмор» и «всепроникающая ирония» — признаки «моральной силы», мужественного принятия жизни (“it is shot through and relieved by flashes of warm humour, by penetrating irony, and by a strong undertone of moral encouragement”) [Hare: XII]. Отсюда у Хэйра возникает тезис о необычайной моральной зрелости русской литературы: «Тот факт, что она оказалась самой молодой из всех мировых литератур, не помешал ей стать наиболее зрелой в духовном плане» (“the fact that it was the youngest of the world’s great literatures did not prevent it from being at its best the most spiritually mature”) [Hare: VIII].
В векторе, заданном Д. С. Мирским, но с новым акцентом на производимом на читателя впечатлении, описаны черты русского реализма и в книге «крупного зарубежного слависта» [Урнов], профессора Колумбийского университета Эрнеста Симмонса — «Введение в русский реализм» ( Introduction to
Russian Realism , 1965). Размышления о специфике русского реализма он начинает фактически с отрицания правомерности самого термина «реализм»: «Я с недоверием отношусь к попыткам определить реализм с такой же точностью, с которой ученые формулируют физические законы природы. <…> Если реализм в литературе и существует, то существует только как взгляд художника на жизнь» (“I distrust efforts to define realism with the finality which scientists define physical laws of nature. <…> If it is anything, realism in fiction is a literary artist’s way of looking at life”) [Simmons: 3].
При этом концепцию сочувствующего реализма Симмонс осмысляет сквозь призму структуралистских представлений о литературе как об особой коммуникативной системе и принципиально указывает на «субъективный элемент», который играет огромную роль как в способах отбора, организации, интерпретации фактов реальности писателем, так и в читательских реакциях на авторский подход к изображению реальности [Simmons: 3–4]. Специфику русского реалистического романа он определяет описательной фразой «поэзия реальной жизни» (“poetry of real life”) [Simmons: 19], указывает на позицию автора по отношению к своим героям как на позицию «сочувствия» (‘compassion’) [Simmons: 38], определяет в качестве хронологических и творческих границ русского реализма творчество Пушкина и Чехова и поясняет в главах, посвященных великим русским писателям, индивидуальные особенности их стиля, нарративных структур, сюжета и характеров. Обобщая, Симмонс указывает на то, что Пушкин и Чехов равно избегали открытого философствования, склонялись к краткости повествования и лаконичной обрисовке положений и характеров и при этом достигали (как и другие русские классики) такой полноты эффекта реальности, что их герои по сей день воспринимаются читателем как «живые и жизненные» (“still vital and alive”), а их произведения «говорят с нами таким языком, который никогда не перестанет тревожить наше сознание (или совесть)» (“speak to us in a way that never ceases to stir our conscience”) (Simmons: 185]. Таким образом, в книге Симмонса структуралистская теория аккуратно синтезирована с традиционной для английской славистики концепцией русского реализма.
1970–1990-е гг. отмечены работами Джона Бейли с характерной тенденцией отказа от разговора об особенных свойствах русского реализма. Акцентируя то традиционную мысль о социально-историческом детерминизме как основе реалистического метода, то структуралистское представление о реализме как способе убеждения читателя в реалистичности создаваемой средствами искусства картины мира, Бейли фактически отрицал значимость размышлений об особой «ауре» русского реализма. Принципиальная смысловая лакунарность такого рода не могла не означать принципиальную же позицию отрицания этой «особости». В своей монографии «Пушкин. Компаративное исследование» ( Pushkin. A Comparative Commentary , 1971) Бейли в описании пушкинского реализма опирается на известные определения Лукача и Гуковского (отражающие идею социально-исторического детерминизма) и характеризует пушкинский реализм как «творческое воплощение в искусстве исторического процесса и тех ролей, которые играют в нем классы и индивиды» (“imaginative embodiment in art of the historical process, and of the part played in it by classes and individuals”) [Bayley, 1971: 18]. В рецензии же 1990 г. на книгу Э. Бриггса о Лермонтове ( You May Not Need to Know This ) ученый с позиции «убеждающего дискурса реальности» нащупывает другой принцип изображения характеров в русском классическом романе от Пушкина до Достоевского и определяет его глаголом «наслаивать» (‘to sandwich’): русские писатели, по его мысли, наслаивают друг на друга разноречивые импульсы, действующие в героях, так что их действия и мотивы производят эффект несообразности и выбор героя оказывается естественно и в то же время извращенно (по отношению к логическому мышлению) спонтанным (“to sandwich together conflicting impulses, some born of books, some in response to a real situation, so as to produce an incongruity which has something genuinely and perversely spontaneous about it”) [Bayley, 1990].
Научные тексты, созданные в англо-американской славистике в начале XXI в., свидетельствуют о переключении внимания с проблемы сущности реализма вообще и русского реализма в частности на вопросы художественно-риторических приемов или же политической идеологии. Первая из означенных тенденций, очевидным образом продолжая (пост)-структуралистскую линию изучения реализма, определила вектор осмысления русского романа в кембриджской коллективной монографии 1998 г. [Jones, Miller]. В ней основное внимание уделяется особенностям сюжетостроения и нарративных техник русского романа XIX в. Вторая тенденция связана с утверждением на рубеже XX–XXI вв. парадигмы нового историзма и постколониальной теории. Она воплотилась, в том числе, в разоблачительно-антиколониальном пафосе статей 2000–2010-х гг. о пушкинской «Полтаве» [Doak], [Steiner], [Krol]13 и особенно явно определила пафос монографии Э. М. Томпсон (Ewa Thompson) «Имперское знание: русская литература и колониализм» (Imperial Knowledge: Russian Li terature and Colonialism, 2000) [Thompson]. В своей рецензии на эту книгу американская пушкинистка К. Хокансон справедливо высвечивает авторские установки ориенталистского толка, обусловливающие выводы о недостаточно высоком качестве русской литературы в целом, так же как об иррациональных, низменных мотивах, движущих ее авторами [Hokanson: 264].
Как видим, в английской славистике в 1910–1920-е гг. сформировались, а к 1940-м гг. укрепили свои позиции две концепции русского реализма: этнокультурная (М. Бэринг) и концепция сочувствующего (sympathetic) реализма (Д. С. Мирский) — из которых последняя стала доминирующей. В работах 1960–1990-х гг. (Бриггс, Хэйр) концепция сочувствующего реализма модифицировалась под влиянием структуралистских и постструктуралистских идей: акцент стал падать на приемы убеждения в правдивости созданного образа мира. У Джона Бейли нашла выражение новая позиция отрицания особых свойств русского реализма и обращение к теориям социально-психологического и исторического детерминизма и постструктурализма. Последняя приобрела особые «психо аналитические» очертания в одной из рецензий
Джона Бейли, где на первый план вышло суждение о противоречивых иррациональных импульсах, действующих в персонажах русской классической литературы. В начале XXI в. под влиянием постколониальной теории и школы нового историзма в англоязычную славистику (Доук, Крол, Томпсон) входит дискурс об империалистической основе мировоззрения русских поэтов и писателей XIX в. и колонизаторском пафосе их произведений.
Таким образом, потенциал обращения к христианскому, православному миропониманию как к сюжетной и аксиологической основе классического русского реализма, намеченный в английской славистике в начале XX в., к его концу оказался не только нереализованным, но и невостребованным. Попытка Р. Хэйра осмыслить глубинную суть «двух планов бытия» в русском классическом романе вне религиозной парадигмы оказалась безуспешной.