Сюжет перевода в роман как форма металитературной рефлексии (о возможности изображения «эстетической любви» в литературе)
Автор: Турышева О.Н.
Журнал: Новый филологический вестник @slovorggu
Рубрика: Теория литературы
Статья в выпуске: 1 (68), 2024 года.
Бесплатный доступ
Статья посвящена анализу особого типа сюжета, именуемому сюжетом перевода в роман - в соответствии с метафорой творчества как перевода человеческого бытия в эстетический план, развернутой М.М. Бахтиным в работе «Автор и герой в эстетической деятельности». Сюжет перевода в роман характеризуется как особая форма металитературной рефлексии. Он сосредоточен на изображении событий взаимодействия автора и его героев в пространстве единого хронотопа. Центральным из них в рамках сюжета перевода является событие превращения Другого в литературный персонаж. В концепции Бахтина «завершение героя» вненаходимым автором описывается как выражение «эстетической любви». В статье ставится вопрос о возможности освоения литературой события перевода как события «дара любви», если в рамках этого сюжета снимается граница между миром творения и миром творимым и становится неосуществимой позиция вненаходимости. Материал статьи составляют шесть повествовательных произведений из русской и зарубежной литературы XIX-XX вв., а также один кинотекст. В большинстве привлеченных текстов с сюжетом перевода авторская деятельность изображается как насильственная и разрушительная для героя. Рассматриваются фантастическая реализация сюжета перевода в повести Н.Д. Ахшарумова «Натурщица» (1866), психологическая - в романе И.А. Гончарова «Обрыв» (1869), сатирическая - в романах К. Вагинова «Козлиная песнь» (1927) и «Труды и дни Свистонова» (1929), реалистическая - в пьесе испанского драматурга Х. Майорги «Мальчик за последней партой» (2006) и ее экранизации французским режиссером Ф. Озоном в фильме «В доме» (2012), социально-фантастическая - в романе А. Житинского «Потерянный дом, или Разговоры с милордом» (1987). Осуществление мотива «эстетической любви» обнаруживается только в последнем произведении, где автор сознательно отказывается от трансгредиентной позиции во имя единения с героем - в соответствии с идеей всеединства, выработанной в рамках русской религиозной философии. Намечаются перспективы в изучении повествовательных форм рефлексии о взаимодействии автора и героя.
Сюжет перевода в роман, металитературность, концепция вненаходимости, м.м. бахтин, н.д. ахшарумов, и.а. гончаров, к. вагинов, х. майорга, ф. озон, а житинский
Короткий адрес: https://sciup.org/149145254
IDR: 149145254 | DOI: 10.54770/20729316-2024-1-28
The plot of turning into a novel as a form of meta-literary reflection (on depicting “aesthetic love” in literature)
This article analyses a special type of plot known as the plot of the turning into a novel in accordance with the metaphor of creative activity as the turning of human existence into the aesthetic plane developed by M.M. Bakhtin in his work “Author and Hero in Aesthetic Activity”. The plot of turning into a novel is characterised as a special form of meta-literary reflection. It is centred on the depiction of the events of interaction between the author and their characters in the space of a single chronotope. The central event within the plot of the turning is the event of the Other's transformation into a literary character. In Bakhtin's concept, the “completion of the hero” by the transgredient author is described as an expression of “aesthetic love”. The article raises the question of the possibility of literature's mastering the event of turning as an event of “the gift of love” if the boundary between the world of creation and the world being created is removed within the framework of this plot and the position of transgredience becomes unrealisable. The author refers to six narrative works of Russian and foreign literature of the nineteenth and twentieth centuries, as well as one film text. In most of the texts with the plot of the turning, the author's activity is depicted as violent and destructive for the hero. The article considers the fantastic realisation of the plot of the turning in N.D. Akhsharumov's story “The Art Model” (1866), the psychological one in I.A. Goncharov's novel “The Precipice” (1869), the satirical one in K. Vaginov's novels “Goat Song” (1927) and “Labour and Days of Svistonov” (1929), the realistic one in the play by the Spanish playwright J.A. Mayorga “The Boy in the Last Row “(2006) and its adaptation by French director F. Ozon in the film “In the House” (2012), and, finally, a social-fantastic one in A. Zhitinsky's novel “The Lost House, or Conversations with My Lord” (1987). The realisation of the motif of “aesthetic love” is revealed only in the latter, where the author consciously refuses a transgredient position in the name of unity with the hero, in accordance with the idea of all-unity, developed within the framework of Russian religious phi losophy. The article outlines the prospects in the study of narrative forms of reflection on the interaction between the author and the hero.
Текст научной статьи Сюжет перевода в роман как форма металитературной рефлексии (о возможности изображения «эстетической любви» в литературе)
Статья посвящена описанию особого типа сюжета, название которого мы образовали, оттолкнувшись от известных положений Бахтина. В работе «Автор и герой в эстетической деятельности» Бахтин неоднократно использует метафору «перевода человеческого бытия в эстетический план» [Бахтин 1986, 119]. В концепции Бахтина такой перевод – неотъемлемый элемент выведенной им «формулы основного эстетически продуктивного отношения автора к герою» – отношения вненаходимости, которое, позволим себе напомнить, Бахтин описывал как «любовное устранение [автором] себя из поля жизни героя, <…> участное понимание и завершение события его жизни» [Бахтин 1986, 17–18]. Завершая образ героя, вненахо-димый автор и осуществляет его перевод в эстетическую реальность.
Бахтин описывает этот перевод как выражение «эстетической любви»: «Эта творческая реакция есть эстетическая любовь. Отношение трансгре-диентной эстетической формы к герою и его жизни <…> есть единственное в своем роде отношение любящего к любимому <…> Существенный момент <…> есть принципиально трансгредиентный дар одаряемому <…> отсюда обогащение носит формальный, преобразующий характер, переводит одаряемого в новый план бытия. В новый план переводится не материал (не объект), но субъект – герой, только по отношению к нему возможно эстетическое долженствование, возможна эстетическая любовь и дар любви» [Бахтин 1986, 114–115].
Нас интересует то, как этот перевод изображает сама литература. Мы обратимся к такому типу металитературной рефлексии, в рамках которой авторская деятельность по переводу «человеческого бытия в эстетический план» является сюжетообразующим событием. Такого рода сюжет сосредоточен на изображении опыта завершения человека, а шире – на характере самих взаимоотношений автора и героя, где и тот, и другой осознают свой статус: автор – творца, герой – творения.
Интересно, что сюжет перевода в литературу в самой литературе сложился за полвека до того, как Бахтиным было дано его феноменологическое описание. Причем литература изображает завершение автором героя совсем не как событие «эстетической любви и дара любви».
Первый опыт такого рода предлагает повесть Н.Д. Ахшарумова «Натурщица» (1866). Как пишет исследователь его творчества А.Е. Козлов, повесть представляет собой «своеобразное осмысление концепции автора и героя в добахтинском мире» [Козлов 2018, 114]. Своеобразие изобра- женных отношений автора и героя в «Натурщице» связано с тем, что ее центральным событием является событие бунта против своего создателя «переведенного» им в роман героя. Героиня повести Елена Григорьевна Алищева обращается в суд, обвиняя беллетриста Чуйкина в том, что он «эксплуатирует ее <…> литературным образом». Алищева уверена, что является плодом писательского воображения Чуйкина и находится в его абсолютной власти: «Я вымысел романиста, которому предназначена роль на подмостках литературной сцены <…> я стала его рабой, и он повел меня за собой на веревке, как купленную собаку» [Ахшарумов 1996, 259–260].
Само изображение судебного разбирательства предвосхищает история «порабощения» Алищевой: Чуйкин в беседах с ней настаивает на том, чтобы она совершала поступки, которые он смог бы описать в своем романе о новой женщине, преодолевшей мрак скучной семейной жизни и бросившей вызов общественным условностям. Подчиняясь его увещеваниям и угрозам («Вы вся во власти моей и <…> власть эта беспредельна, <…> я могу уничтожить вас одним словом, могу заставить страдать, как вы никогда не страдали еще» [Ахшарумов 1996, 232]), Алищева теряет мужа, дом, положение в обществе, самоуважение и, наконец, детей, в смерти которых она обвиняет Чуйкина: тот, с ее точки зрения, просто вычеркнул их из повествования.
Очевидно, что изображенный Ахшарумовым автор осуществляет перевод «натурщицы» в текст помимо какой бы то ни было любви, а исключительно из эгоистических соображений, вовсе не «одаряя» ее и не «обогащая» ее жизнь в своей завершающей деятельности, а наоборот, отнимая, унижая и подчиняя.
Отличие между бахтинской концепцией завершения и ахшарумовским опытом его изображения позволяет лишний раз подчеркнуть важнейший аспект философии Бахтина: эстетическая любовь осуществима только в ситуации сохранения позиции вненаходимости, вмешательство автора в жизнь героя разрушительно и является свидетельством «кризиса авторства». По Бахтину, «автор должен находиться на границе создаваемого им мира, как активный творец его, ибо вторжение его в этот мир разрушает его эстетическую устойчивость» [Бахтин 1986, 173].
Исходя из сказанного, не получается ли, что, помещая автора и героя в единый хронотоп, разворачивая сюжет их взаимодействия и так снимая границу между миром творения и миром творимым, литература принципиально не может изобразить то, что Бахтин назвал «эстетической любовью». Осуществим ли сюжет любовного, участного завершения, если в рамках такого сюжета отменяется трансгредиентность автора и героя? В попытке хронологического обзора повествовательных произведений с сюжетом перевода постараемся ответить на этот вопрос.
Следующий пример литературной рефлексии об отношениях автора и героя в литературе XIX в. – роман И.А. Гончарова «Обрыв» (1869). Как и Чуйкин у Ахшарумова, Райский у Гончарова не просто претворяет в художественную форму свои впечатления от живой жизни, а пытается внушить будущим героям своего романа «выгодные» для повествования пережива- ния и поступки, ввергнуть их (как и самого себя) «в самую тучу страсти», т. е. сначала выстроить жизнь по законам романа, а потом перенести ее улучшенный образ на бумагу. Рассматривая людей как персонажей будущего повествования, Райский, как и Чуйкин, пренебрегает вненаходимостью.
В отличие от повести Ахшарумова у Гончарова акцент сделан именно на неудаче автора, который, впрочем, в отличие от Чуйкина, влюблен в тех, кого он рассматривает в качестве персонажей создаваемого романа. Но его любовь к прототипам своего романа очень далека от эстетической любви, описанной Бахтиным: здесь автор действует не «для» героя, а во имя собственной цели претворения жизни других в сюжет романа.
В ХХ в. интересующий нас сюжет получает сатирико-гротескную разработку. Причем первая пародийная версия сюжета перевода в русской литературе начала нового века складывается уже как непосредственная реакция на бахтинскую концепцию, и предпринимает ее К. Вагинов в романах «Козлиная песнь» (1927) и «Труды и дни Свистонова» (1929). И опять, как и в вышеописанных случаях, сюжет перевода у Вагинова сосредоточен на изображении автора, презревшего вненаходимость и вторгающегося в мир своих героев.
В романе «Козлиная песнь» эта тема была обнаружена и описана И. Гулиным: «Бахтинский автор вненаходим миру своего повествования. <…> Вагиновский автор-двойник, напротив, обитает в мире героев, сует нос в их дела. Иначе говоря, в “Козлиной песни” разворачивается то, что Бахтин называет кризисом авторства. <…> Автор эпохи кризиса активно участвует в судьбе героев, включается в их бытие. Вненаходимый автор Бахтина принимает героя как обреченного, “имеющего умереть”. Своим письмом он “завершает” его и тем спасает, “милует” – выносит оправдательный приговор на высшем эстетическом суде. <…> Вагиновский автор-двойник действует противоположным образом. Он вступает в противоборство со своим героем. Готовит ему не спасительное завершение личности в смерти, а ее распад» [Гулин 2020, 263].
Реакция на бахтинскую концепцию вненаходимости была обнаружена и во втором романе Вагинова – «Труды и дни Свистонова» – в более ранней, по сравнению с исследованием И. Гулина, работе И. Сандомирской. Так, по мысли Сандомирской, в образе Свистонова Вагинов разрабатывает сатирический пример осуществления интеллектуальной стратегии доминирования автора над героем: «…воплощая в практику теоретические построения “Автора и героя…”, Свистонов – автор романа в романе Вагинова – как будто цитирует Бахтина <…> Свистонов систематически “завершает” мир, “переводя” своих других в “мир иной” (мир своего романа) и мотивируя свои поступки низменными соображениями пошлого хищнического авторства, которые составляют полную противоположность задачам “ценностного”, “трансгредиентного завершения” героя, как предписывается автору Бахтиным <…> Как будто передразнивая Бахтина, который [задает] автору любовное отношение к герою <…> Вагинов решает эти метафоры иронически буквально. Его Свистонов – умелый любовник, <…> но в то же время большой злодей, мастер разбивать сердца и совратитель невинности» [Сандомирская 2013, 120, 125].
Действительно, «Козлиную песнь» и «Труды и дни…» объединяют мотивы, которые формируют критику авторского доминирования как стратегию насилия. Среди самых выразительных совпадений отметим мотив автора как соглядатая живой жизни и «перевода» ее в роман в «завершенном», т.е. умерщвленном виде (О том, что мир литературы в изображении Вагинова – это мир смерти, распада и ада, писали многие. См., например: [Буренина 2005], [Герасимова 1989], [Липовецкий 2008], [Павлов 2018]). В «Трудах и днях…» литератор – это тот, кто, по слову Свистонова, «ведет живых людей в могилку». Саму литературу он отождествляет с загробным миром: «Литература по-настоящему и есть загробное существование», – внушает он своей очередной жертве, готовясь «перевести» ее в свой роман.
В «Козлиной песни» этот мотив получил свою реализацию в метафоре автора как гробовщика. Во втором предисловии к роману он признается в страстной одержимости изготавливать «гробики»: «Поведет носиком – трупом пахнет; значит, гроб нужен. И любит он своих покойников, и ходит за ними еще при жизни, и ручки им жмет, и заговаривает, и исподволь доски заготовляет, гвоздики закупает, кружев по случаю достает» [Вагинов 1999, 3].
Представляется, что здесь свою гротескную реализацию находит бахтинская мысль об авторе как завершителе жизней своих персонажей, переводящего их живых прототипов в загробный мир романа. Причем такой перевод в вагиновском варианте сопровождается отказом автора от позиции вненаходимости, которая, по Бахтину, является непременным условием эстетической деятельности, и этот отказ у вагиновского сочинителя находит свое выражение в сознательном намерении унижения, осмеяния и умерщвления героя.
При сходстве образности, связанной с проблемой авторской вненахо-димости в первых двух романах Вагинова, обращает на себя внимание серьезное отличие в завершении сюжета сочинителя. В «Козлиной песни» оно выглядит странно противоречивым: с одной стороны, Автор празднует победу над своими героями (он удовлетворенно целует свою руку, завершившую рукопись), с другой стороны, в «Послесловии» читаем, что его печалит итог его героев. При этом Автор выводит своих героев из мира романа на сцену, признавая условность описанного и надеясь на возможность «новой пьесы», в которой он смог бы спасти своих героев от «позора, преступления и духовной смерти». Т.е. Автор при всей своей вульгарности и монструозности готов быть добрым по отношению к своим героям, если они ему помогут и совместными усилиями им удастся построить и разыграть «высокую» пьесу.
Представляется, что здесь звучит прямая отсылка к Бахтину с его идеей милования, оправдания и спасения героя вненаходимым автором. «Послесловие» и открывается фразой о намерении Автора спасти своего героя: «Автор все время пытался спасти Тептелкина». И эта фраза задает совсем другой поворот проблеме отношений автора и героя по сравнению с тем, как она решалась до этого: оказывается, Автор не насмешничал, а пытался спасти! Но «спасти Тептелкина ему не удалось», как констатирует «Послесловие», Автор сам стал нелицеприятным отражением своего героя, но он надеется на новый виток отношений, в рамках которого любовь может быть осуществима, но при одном условии – если Тептелкин признает свою вину. Спасение Тептелкина Автором оказалось невозможно именно по той причине, что того «никогда не охватывало сомнение в самом себе, никогда [он] не думал, что он не принадлежит к высокой культуре» [Вагинов 1999, 205]. О другом условии, гарантом которого должен быть он сам, – авторской вненаходимости – Автор забывает.
Второй роман завершается принципиально иначе: здесь сам сочинитель переходит в свой роман, окончательно порывая с живой жизнью. Жизнь, которую он обесценил, похитив из нее души своих героев, теряет для него свою содержательность, становится «пустой» и выталкивает его во внутренний мир его собственного произведения. Каких-либо надежд такой финал лишен. Здесь Вагинов подтверждает бахтинскую мысль о губительности отказа от вненаходимости.
Итак, Вагинов моделирует два варианта «кризиса авторства». В рамках первого варианта («Козлиная песнь») Автор нарушает бахтинский принцип и вмешивается в жизнь своих героев: то ли для того, чтобы «поместить их в гробики», т.е., в бахтинской терминологии, обеспечить им эстетическое завершение, то ли для того, чтобы их спасти (зримое противоречие между началом и завершением романа, возможно, противоречие самой концепции Бахтина). Но если умерщвление одного героя Автору вполне удается, спасти неудавшиеся жизни других он оказывается не в состоянии: под воздействием деградации своих героев Автор и сам превращается в урода. Таким образом, здесь Автор очевидно предполагает, что его герои обладают свободой воли и ответственностью (за свои судьбы, за характер и результат его творчества и его – Автора – облик!).
Во втором варианте нарушение автором принципа вненаходимости оборачивается откровенным насилием над жизнью героев, использованием их умерщвленных душ в эстетических целях и, наконец, собственным переходом в загробный мир.
Можно ли сказать, что Вагинов от противного утверждает «единственную продуктивность» принципа вненаходимости? Думается, что да: в «Козлиной песни» (в «Послесловии») это происходит через демонстрацию условности всего вышесказанного, достигнутое согласие с актерами, разыгравшими его героев и выражение надежды на новую пьесу.
В «Трудах и днях…» это утверждение осуществляется через завершение романа символической смертью сочинителя, презревшего вненаходимость.
В этом плане возразим И. Сандомирской, в работе которой «Труды и дни…» рассматриваются как критика бахтинской концепции вненахо-димости, а «Автор и герой…» именуется «козлиной песнью» Бахтина – в связи с тем, что постулированная Бахтиным в «Авторе и герое…» стратегия создания героя – это стратегия символического насилия. По мысли исследовательницы, «ранний Бахтин, отказывается уважать своего героя как принципиально ему равного … и помещает в координаты “вненаходи-мости – простертости”» [Сандомирская 2013, 145]. Принося своего героя в жертву целостности романа, вненаходимый автор у Бахтина, продол- жим цитату, «“формирует” [его] методами, вызывающими ассоциации с методами политического контроля, репрессии и цензуры. Основная часть бахтинского текста читается как апология [насилия] ввиду высших “эстетических” целей создания цельности литературного произведения» [Сан-домирская 2013, 156].
На наш взгляд, Вагинов от противного моделирует не столько насильственность позиции вненаходимости, сколько «кризис авторства» в ситуации отказа от нее. Деятельность Свистонова вряд ли является гротескной метафорой вненаходимости, его насилие над другими – результат убийственной прагматики творчества. Поэтому, по Вагинову, насилие производит не позиция вненаходимости, а отказ от нее. Вненаходимость же производит «эстетическую любовь», образ которой намечается в «Послесловии» «Козлиной песни».
«Кризис авторства» – редкий предмет в литературе, очевидно, потому что вступает в конфликт с романтизацией творчества и идеализацией автора – тенденциями, характерными для европейской культуры. Но коррелируя с проблематикой авторской этики, эта тема получает свое воплощение в новейшей литературе и новейшем кинематографе. Выразительный пример – пьеса испанского драматурга Хуана Майорги «Мальчик за последней партой» (2006) и ее экранизация французским режиссером Ф. Озоном в фильме «В доме» (2012). Пьеса, как и фильм, обнажает изнанку творчества. Семнадцатилетний школьник пишет роман, хитростью проникая в дом своего одноклассника, жизнь семьи которого он выбирает материалом своего писательства. Юный романист практикует предельно утилитарное отношение к живым людям, превратив их в персонажей своего романа. Он жестоко манипулирует их чувствами и провоцирует на разрушительные поступки. Однако мать семейства, превращенная молодым писателем в свою любовницу, отказывается подчиниться его воле и следовать придуманному для нее финалу. Вместе с тем поражение перед лицом персонажа не останавливает автора, и он переключается на семью учителя литературы, с которым на протяжении всего действия обсуждал повороты сюжета и который поддержал его писательский эгоизм. Однако учитель на намерение юного автора сделать его жену жертвой своего писательского любопытства отвечает пощечиной, под страхом смерти запрещая ему приближаться к своему дому и тем самым признавая преступность поддержки его писательского поведения.
Франсуа Озон, скрупулезно следуя букве испанской пьесы, тем не менее переписывает ее финал. В фильме Озона юный писатель, потерпев поражение в отношениях с семьей своего одноклассника, разрушает жизнь своего соавтора (он обманом вторгается в его дом, добивается близости с его женой, толкает его на должностное преступление, обернувшееся для учителя увольнением). Однако в финальной сцене торжествующий над своим униженным учителем автор предлагает ему дальнейшее сотрудничество на литературной ниве, а именно вторгаться в дома, втираться в доверие, обольщать людей – чтобы использовать их в качестве персонажей. Озон оставляет своих героев в предвкушении совместных литературных развлечений.
Испанская пьеса и французский фильм – олицетворение такого типа писательства, которое грубо нарушает вненаходимость. Герои-писатели исповедуют творчество вторжения, насилия и манипуляции свистонов-ского типа. Причем они подобно Свистонову стремятся жить в своем романе как «в доме»: жизнь, не подвергнутая эстетическому преображению, представляется им не интересной. Но если у Майорги этот тип писательства получает однозначный отпор, то у Озона он выписан в своей демонической перспективности.
Все разобранные варианты, действительно, акцентируют один общий мотив в воплощении сюжета перевода в литературу. Кажется, что и сам Бахтин сомневался в возможности преодоления репрессивности в акте завершения образа героя, хотя в отношении творчества Достоевского и обосновал идею диалога, обеспечиваемого авторским признанием уникальности личностной позиции Другого. Очевидно, такой поворот в творчестве Бахтина (от идеи вненаходимости к идее диалога) был связан с тем, что в концепции вненаходимости он опознал мощную репрессивную семантику. Эту версию предлагает И. Сандомирская, так объясняя отказ раннего Бахтина от завершения рукописи «Автора и героя…»: «письмо, проникнутое духом насилия, и попытки мысли черпать в насилии энергию вдохновения привели к саморазрушению труда, оставленного без <…> завершения» [Сандомирская 2013, 160].
Однако в поздней записи, именуемой по начальной фразе «Риторика в меру своей лживости...» (1943), Бахтин возвращается к этой теме: «Творческий процесс есть всегда процесс насилия» [Бахтин 1997, 67]. Но ответственность за насилие здесь уже распространяется не на автора, а на само слово: «Слово-насилие предполагает отсутствующий и безмолвствующий предмет, не слышащий и не отвечающий, оно не обращается к нему и не требует его согласия, оно заочно. Содержание слова о предмете никогда не совпадает с содержанием его для себя самого. <…> Слово хочет оказывать влияние извне, определять извне. В самом убеждении заключается элемент внешнего давления <…> До сих пор сказанное человеческое слово исключительно наивно; а говорящие – дети – тщеславные, самоуверенные, надеющиеся. Слово не знает, кому оно служит, оно приходит из мрака и не знает своих корней. Его серьезность связана со страхом и с насилием. Подлинно добрый, бескорыстный и любящий человек еще не говорил, он реализовал себя в сферах бытовой жизни, он не прикасался к организованному слову, зараженному насилием и ложью, он не становился писателем. Доброта и любовь, поскольку они есть у писателя, посылают слову ироничность, неуверенность, стыдливость (стыд серьезности). Слово было сильнее человека, он не мог быть ответственным, находясь во власти слова; он чувствовал себя глашатаем чужой правды, в высшей власти которой он находился» [Бахтин 1997, 66–67].
Вместе с тем в истории русской литературы есть роман, в котором автор изображен «добрым» «завершителем и искупителем неудавшейся жизни» своего героя – при полном отказе от доминантной позиции. Это роман Александра Житинского «Потерянный дом, или Разговоры с милордом» (1987). В его сюжетной структуре отношения между изображенными автором и героем определяет не принцип насилия и осмеяния, а принцип эстетической любви и доброй иронии, с которой поздний Бахтин связывал разрешение конфликта.
Если у раннего Бахтина и Вагинова (в первой редакции «Козлиной песни» и романе «Труды и дни Свистонова») автор относится к своему герою как объекту (завершения, жертвоприношения, обольщения, умерщвления и т. д.), то у Житинского происходит, наоборот, постепенная субъективизация героя и нейтрализация противостояния творца и его творения. И происходит это в пространстве метатекстовой рефлексии Житинского о продуктивности позиции вненаходимости, хотя бахтинский термин отсутствует в его тексте.
Пролог открывается рассказом изображенного автора о том, как ему, наконец, после ряда безуспешных попыток удалось заставить роман тронуться с места. Первоначальную неудачу автор объясняет неправильно выбранной позицией. И это, очевидно, позиция, которую Бахтин называл вненаходимостью автора. Сначала изображенный у Житинского автор уговаривает себя устраниться и оставаться в тени, однако после неудачных попыток начать роман, решает «выскочить на сцену», стать персонажем внутреннего мира собственного произведения, преодолев вненахо-димость. Более того, среди персонажей романа автор помещает и своего соавтора – Льюиса Стерна, с которым обсуждает процесс творчества.
В разговорах со Стерном автор и формулирует свое отношение к герою Евгению Демилле, архитектору, мечтающему о создании здания, выразившего бы идею всеобщего братства: от отношения вненаходимого демиурга («Пишешь, да вдруг и почувствуешь себя господом Богом, творцом, так сказать…» [Житинский 2019, 33]) до отказа от нее. В сюжетном пространстве романа отказ от вненаходимости воплощается в метафоре соседства автора и героя: они проживают в одном доме, который пережил фантастическое перемещение по воздуху и приземлился на другой улице. При этом герой перелет дома пропускает, а автор, проспав сей необъяснимый факт, спешно сбегает из своей квартиры, так как понимает, что для описания потрясающего события совершенно необходимо занять позицию вненаходи-мости: «Я намеревался дать самые полные и достоверные показания о нашем доме, его жильцах и феномене перелета», – объясняет он свое бегство из дома [Житинский 2019, 88].
Далее параллельно разворачиваются две сюжетные линии – самореф-лексивная (автор в беседах со Стерном рассказывает о том, как продвигается роман) и событийная (автор рассказывает о том, как герой скитается по городу и стране в поисках потерянного дома и утраченной семьи).
Металитературная линия, на протяжении трех частей уступая романное пространство линии событийной, получает новую акцентуацию в заключительной части романа. Здесь сочинитель вновь меняет свое отношение к позиции вненаходимости. Он обнаруживает, что дистанция, отделяющая его от героя, в конце концов привела к утрате какого-либо знания о нем. Выход из ситуации автор находит в новом отказе от внена- ходимости: он решает вернуться в мир романа, стать его «полноправным персонажем». В сюжетном плане смена позиции сочинителя выражается в его возвращении в свою квартиру в переместившемся доме и обдумывании встречи со своим героем.
Встречу автора и героя в «Потерянном доме» предвосхищают главы, в которых слово впервые предоставляется герою. Демилле от собственного лица рассказывает о том, что с ним происходит в минуты отчаяния и тоски. Более того, текст романа включает в себя записи Демилле, в которых он размышляет о возможной судьбе идеи братства, осуществимость которой осознает как утопический проект. Так в персонажной системе романа формируется два самостоятельных и равноправных героя: сочинитель и его герой Демилле, оба – носители самостоятельной субъектности и автономного сознания. И у каждого – своя событийная сфера, свой сюжет: сочинитель размышляет о романе, ищет своего героя, контактирует с жителями переместившегося дома и пишет; Демилле ищет семью, тоскует о потере, в приступе разочарования в воплотимости мечты сжигает макет дома братства. И при этом сюжет стремительно разворачивается в сторону сближения сочинителя и героя.
Это сближение роман готовит тщательно и постепенно: мир, в котором живет сочинитель, постепенно отождествляется с миром им созданным, миром, в котором живут его герои. Последняя глава романа, написанная от первого лица, не оставляет сомнений в том, что сочинитель полностью переливается в своего героя Демилле, отождествляется с ним в согласии, благодарности, общей тревоге и общем сомнении. Недаром эта часть романа называется «Превращение»: автор превратился в своего героя, а название ее финальной главы – «Исцеление» – символизирует преодоление болезни превосходства автора, достигаемое в слиянии с ним.
Эпилог романа в безличной повествовательной манере утверждает субъектный статус всех участников сюжетного действа: и героев, и их автора: «Они стали персонажами его романа, а персонажу хоть кол на голове теши – он сделает по-своему» [Житинский 2019, 575], «Роман продолжался помимо его воли, дописывал себя сам <…> продолжался в жизни» [Житинский 2019, 578]. Но при этом и сочинитель не теряет статуса творца: в финале он собирает своих героев на празднование Нового года и сам присоединяется к ним: «Он чувствовал себя отцом этого многочисленного семейства, хотя на самом деле был его блудным сыном» [Житинский 2019, 580]. Здесь одновременно говорится и о сочинителе, и о Демилле. Осознанная взаимозависимость творца и героев находит свое выражение в метафоре всеобщей любви, согласия и гармонии. Конфликт творца и его творения здесь снят – в позиции сочувственной причастности его к жизни своих героев как самостоятельных и полноправных с ним людей и отказе от вненаходимости.
Скорее всего, основу финального слияния сочинителя и героя составила идея всеединства, выработанная в рамках русской религиозной философии, где «Я» и «Другой» сливаются нераздельно, и у Житинского явно противопоставленная идее вненаходимости.
В финале герои делают из страниц рукописи бумажных голубей, а сочинитель с восторгом наблюдает за их полетом. Отказ от статуса отца-демиурга и позиции вненаходимости в пользу всеединства оборачивается уничтожением романа.
Таким образом, сюжет перевода в литературу имеет благополучное для автора и героя завершение только в одном случае: когда автор сознательно и во имя любви к герою отказывается от «взгляда извне». Во всех иных случаях литература описывает взаимоотношения презревшего вненаходимость автора к герою как губительные для них обоих: у Ахша-румова героиня раздавлена, а автор приговорен судом к изъятию из реальной жизни; у Гончарова автор бросает роман, обрекая свою героиню на жестокие страдания; у Вагинова в «Козлиной песни» Автор превращается в урода, а его герой совершает самоубийство; в «Трудах и днях…» автор похищает души героев и сам «переходит» из мира живых в литературу; у Майорги автор разрушает жизнь героев, но и сам терпит поражение; у Озона, отменившего мотив поражения автора, тот тем не менее становится объектом морального разоблачения. И в каждом случае «козлиная песнь» автора всегда обусловлена его отказом от вненаходимости во имя жестокой прагматики творчества, «замутняющей чистоту его – жаждой успеха, влияния, признания» [Бахтин, 1997, 66].
Только у Житинского мы встретили осуществление мотива эстетической любви. Здесь отказ от вненаходимости продиктован не личными мотивами, связанными с авторским самоутверждением, а мечтой о единении с Другим. Но в этом случае в жертву приносится сам роман: автор радостно приветствует его уничтожение. Оказывается, что эстетическая любовь, снимая оппозицию между творцом и творением, делает невозможным сам творческий акт.
В литературе, обращающейся к бахтинской теме эстетической деятельности, помимо сюжета перевода обнаруживается и другой сюжет – сюжет противостояния автора и героя, в котором сюжетообразующим фактором становится не авторское намерение использовать другого в качестве героя романа (как в сюжете перевода), а намерение героя опротестовать авторскую концепцию его судьбы. Однако этот тип саморефлексивного сюжета, в русскую литературу введенный также Ахшарумовым, требует отдельного исследования.
Список литературы Сюжет перевода в роман как форма металитературной рефлексии (о возможности изображения «эстетической любви» в литературе)
- Ахшарумов Н.Д. Натурщица // Ахшарумов Н.Д. Концы в воду. М.: Современник, 1996. С. 209–301.
- Бахтин М.М. Автор и герой в эстетической деятельности // Бахтин М.М. Эстетика словесного творчества. М.: Искусство, 1986. C. 9–191.
- Бахтин М.М. Риторика в силу своей лживости... // Бахтин М.М. Собрание сочинений: в 7 т. Т. 5: Работы 1940-х – начала 1960-х годов. М.: Русские словари, 1997. С. 63–70.
- Бонецкая Н.К. М.М. Бахтин и традиции русской философии // Вопросы философии. 1993. № 1. С. 83–93.
- Буренина О.Д. Литература – «остров мертвых» (Николай Бердяев, Константин Вагинов, Владимир Набоков) // Буренина О.Д. Символистский абсурд и его традиции в русской литературе и культуре первой половины ХХ века. СПб.: Алетейя, 2005. С. 249–362.
- Вагинов К. Полное собрание сочинений в прозе / подгот. текста, коммент. Т.Л. Никольской, В.И. Эрля. СПб.: Академический проект, 1999. 589 с.
- Герасимова А.Г. Труды и дни Константина Вагинова // Вопросы литературы. 1989. № 2. С. 131–166.
- Гулин И. Поэт и его автор: трагедия «Козлиной песни» // Новое литературное обозрение. 2020. № 4(164). С. 260–275.
- Житинский А. Потерянный дом. СПб.: Геликон Плюс, 2019. 744 c.
- Козлов А.Е. Автор и герой в эстетической действительности повести Н.Д. Ахшарумова «Натурщица» // Сибирский филологический журнал. 2018. № 1. С. 107–118.
- Липовецкий М.Н. Паралогии. Трансформация (пост)модернистского дискурса в русской культуре 1920–2000-х годов. М.: Новое литературное обозрение, 2008. 848 с.
- Павлов Е. Умерщвляющее письмо: Ленинградское барокко Константина Вагинова // Новое литературное обозрение. 2018. № 1(149). С. 74–91.
- Сандомирская И. Свист, стон, тон: слово-террор и его пересмешники // Сандомирская И. Блокада в слове. Очерки критической теории и биополитики языка. М.: Новое литературное обозрение, 2013. С. 111–172.