"Всему пора, всему свой миг": о смысле расчисления жизненных периодов в лирике Пушкина

Бесплатный доступ

Мотив цикличности жизни обозначил переход от лицейского периода лирики Пушкина к петербургскому. Он отразил видение поэтом историзма своей жизни и обусловленной им диалектики души. Деяние всегда сопряжено с предчувствием, воспоминанием и [или] забвением. Играющие роль катарсиса, они не только наследуют деяние во времени, но в каждую возрастную пору пронизывают его.

Элегическое послание; историзм смены возрастов; пресыщение как катарсис; воспоминание как катарсис, элегическое послание, историзм смены возрастов, пресыщение как катарсис, воспоминание как катарсис

Короткий адрес: https://sciup.org/148164350

IDR: 148164350

Текст научной статьи "Всему пора, всему свой миг": о смысле расчисления жизненных периодов в лирике Пушкина

Цикличность жизни, ставшая устойчивым мотивом лирики Пушкина на рубеже 1810 – 1820-х гг., рассматривалась пушкинистами в основном в контексте эволюции его элегии * . Между тем этот мотив, обозначивший водораздел лицейской и петербургской жизни Пушкина, интересен и в сугубо смысловом отношении.

Утверждая в послании «К Каверину» (1817): «Смешон и ветреный старик, / Смешон и юноша степенный…» [8, с. 235] ** , поэт в «Стансах [Из Вольтера]» того же 1817 г. применяет это правило к себе: «…Из круга смехов и харит / Уж время… / …за руку меня выводит. / Пред ним смириться должно нам…» (с. 245). Ср. в «Стансах Толстому» (1819): «Зевес… / Всем возрастам дает игрушки… / Над сединами не гремят / Безумства резвые гремушки…» (с. 367).

Эта мысль отчетливо противостоит лицейской анакреонтике поэта, где жизнь объявляется скоротечным «мигом», который поэтому нужно всецело посвятить наслажденьям: «Миг блаженства век лови» (с. 54); «…пока- мест жизни нить / Старой Паркой там прядется… / …Веселиться – мой закон» (с. 50 – 51); «…Веселье! Будь до гроба / Сопутник верный наш…» (с. 118 – 119); «Мы… утратим юность нашу / Вместе с жизнью дорогой» (с. 318); «Смертный, век твой привиденье, / Счастье резвое лови...» (с. 167).

Этот сдвиг, углубляющийся в последующей зрелой лирике Пушкина, примечателен в двух отношениях: во-первых, на фоне остающейся неизменной поведенческой парадигмы лирического героя, краеугольными камнями которой остаются все те же пир, любовь и поэзия; а во-вторых, начинающегося в лицее размежевания исторических эпох, которые совпадают с различными возрастами поэта, наделяя их своим содержанием.

Уже в лицее юный Пушкин замыкает периоды своей жизни на определенных топосах: жизненный путь предстает таковым в буквальном, пространственном значении. В одном из первых посланий, «К сестре» (1814), лицей предстает «монастырем», «темницей» героя, т.е. неким перерывом эпикурейской жизни. А скорое окончание лицея и возвращение «в пышный Петроград» означает ее возобновление: « …падут затворы, / …оставлю темну келью, / …Под стол клобук с веригой – / И прилечу расстригой / В объятия твои» (с. 38 – 41).

Но в том же 1814 г. Царское Село и лицей осознаются поэтом как «Элизиум полнощный» и локус золотого века империи, «где мирны дни вели земные боги» (с. 75). Они не прерывают эпикурейскую жизнь героя, а составляют ее суть. Возврат же в Петербург сменит поэтическую компоненту этой жизни на военную. Пушкин весело предвкушает, что « …близок грозный час, / Когда, послыша славы глас, / …Надену узкие рейтузы, / Завью в колечки гордый ус, / Заблещет пара эполетов, /

И я – питомец важных Муз – / В числе воющих корнетов!..» (с. 121 – 122).

«Забавы» с «Вакхом молодым», сужденные лицеистам на весь «остальной век», неотделимы от «волшебницы-славы» (с. 120), т.е. перехода в большой (столичный) мир. В послании «К Дельвигу» (1815) эпикурейская парадигма мягко иерархизируется: лицейскую поэтическую лень беспечного «неги сына» «в объятиях Морфея» сменят столичные литературные «заботы», чья благотворность относительна и недостоверна, хотя и предвкушается так же весело, как и военное поприще. Золотой век сменяется Серебряным: « …А там хоть нет охоты, / Но придут уж заботы / …И буду принужден / С журналами сражаться, / С газетой торговаться… / Помилуй, Аполлон! » ( с. 142).

А в выпускном послании «Товарищам» (1817) грядущая взрослая (столичная) жизнь связывается с суетным карьеризмом адресатов и противопоставляется лицейскому золотому веку в качестве не Серебряного, а «железного»: « …Иной, под кивер спрятав ум, / … Красиво мерзнет на параде, / …Другой… / Не честь, а почести любя, / У плута знатного в прихожей / Покорным плутом зрит себя…» (с. 254).

«Негатив» Петербурга тут близко соотнесен с «железным веком» империи, иносказательно изображенным в ролевом послании «Лици-нию» (1815). Исторический упадок Рима, под которым прозрачно подразумевается Петербург, описан практически так же, как столичное будущее «Товарищ[ей]»: «…бесстыдный Клит, слуга вельмож Корнелий / Торгуют подлостью… / От знатных к богачам ползут из дома в дом…» Отсюда призыв адресату «…С развратным городом …проститься, / ...В деревню пренес[ти] отеческие лары…» (с. 109 – 110) означает изъять себя из катастрофической истории. В этом контексте иссушающее душу взросление связывается с историческим закатом империи. Себя же поэт опять-таки изымает из необратимого жизненного и исторического времени, и после лицея оставаясь «счастливой лени верн[ым] сын[ом]»: «Не рвусь я грудью в капитаны / И не ползу в асессора; / … Пока ленивому возможно… / В июне распахнуть жилет» (с. 254, 256).

Однако уже в лицее смена жизненных циклов и возрастов предполагает смену мировосприятия. Сначала – в русле байронизма, варьирующего мотив разочарования в жизни. В начале байронизм служит шутливой маской анакреонтики. В «Опытности» (1814) разочарование в любви «Кто с минуту переможет / Хлад- ным разумом любовь…» развенчивается пожизненной дружбой с юным Эротом: «…по-камест жизни нить / Старой Паркой там прядется, / Пусть владеет мною он…» (с. 50 – 51). «Фиал Анакреона» (1816) также перемещает любовный опыт в прошлое, но не в противовес эпикурейскому настоящему, а в утверждение его. Герой отказывается помочь Амуру достать из винного кубка упавший туда колчан: память о нечастной любви навсегда топится в вине. «Измены» (1815) вышучивают «незабвен-ность» несчастной любви в объятиях «Хлой» и «Темир»: «…Тщетны измены! / Образ Елены / В сердце пылал! / …Бедный певец! / … не встречает / Мукам конец… / …до могилы / Грустен, унылый, / … Цепи влачи… » (с. 108).

Однако в «Элегии» следующего, 1816 г., та же «незабвенность» звучит уже драматически: «…Минуту я заснул в неверной тишине, / Но …любовь таилася во мне, / … Любовь, отрава наших дней, / Беги с толпой обманчивых мечтаний. / …отдай мне мой покой…» (с. 217 – 218).

Жизненные радости опять-таки связываются юностью, но в русле байронизма оказываются «обманчивым мечтаньем». Вместе с юностью они и рассеиваются, но не забываются: «…Безумный сон покинул томны вежды, / Но мрачные я грезы не забыл…» (с. 250). А зрелость знаменует мрачное отрезвление и охлаждение к жизни: «…Поверь, мой друг, она придет, / Пора унылых сожалений, / Холодной истины забот / И бесполезных размышлений…» (с. 367).

Вырастая из рокайльной игры, байронизм оказывается своеобразной программой будущего расчисления жизненных возрастов * . Между тем в «Элегии» 1817 г. герой не разочаровывается в юношеских иллюзиях, а меняется с возрастом: «…Уж я не тот… Невидимой стезей / Ушла пора веселости беспечной…» (с. 236). Дальнейшей, разрушительной эволюцией души явится старость – время «без желаний»: «Желаньям чувства изменят, / Сердца иссохнут и остынут…» (с. 349). Отказ в зрелые годы от пиров и любовных утех юности означает не разочарование в них и не пресыщение, а внутреннее развитие – в том числе под влиянием необратимых перемен большого мира: «Вращается весь мир вкруг человека, – / Ужель один недвижим будет он [3. с. 381].

АКТУАЛЬНЫЕ ПРОБЛЕМЫ ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЯ

Природу внутреннего развития отчасти обнаруживает новая роль воспоминаний об ушедшей юности: на рубеже десятилетий они из «мучительных» делаются отрадными. Предвидимая среди дней юности «…С Амуром, ша-лостьми, вином» неизбежная старость обещает «…Отраду… / В туманном сне воспоминаний » (с. 350; курсив А.С. Пушкина. – А.И. ). Старость, таким образом, не перечеркивает эпикурейскую юность, а продолжает ее в новом качестве. В отрывке 1821 г. воспоминание компенсирует своей длительностью краткость «дней весны», которые «скоро утекли» « В беспечных радостях, в живом очарованье …» – «Теките медленней в моем воспоминанье» [2, с. 96] * .

Однако на рубеже 1810 – 1820-х гг. память о юношеских радостях уже не отдаляется в зрелые годы, а соединяется с самой юностью. Так, в элегическом послании «Нет, не напрасны ваши песни…» (1819) эпикуреец мысленно соотносит нынешние «восторги» с «минувшими» до полного «самозабвения» в последних: «...чаша жизни … / Еще для нас …пол-на…; /...Мы пьем восторги и любовь, / ...Но память ищет оживляться, / Но сердце… / В минувшем любит забываться» (с. 378) ** .

В «Сцене из Фауста» (1825) столь же неотъемлемой частью юношеских наслаждений объявляются «пресыщение» и «скука». Мефистофель напоминает Фаусту: «…Ког-да красавица твоя [Гретхен] / Была в восторге, в упоенье, / Ты беспокойною душой / Уж погружался в размышленье /… “Что ж грудь моя теперь полна / Тоской и скукой… / На жертву прихоти моей / Гляжу, упившись наслажденьем, / С неодолимым отвраще-ньем…“» [2, с. 289].

Рождаемые «рассужденьем» «скука и «пресыщение» выступают «покоем» и «отдохновением души», т.е. катарсисом, открывающим дорогу к новым жизненным радостям.

В строфе «Если жизнь тебя обманет…» (1825) «мгновенной» объявляется не только юность, как в байронической лирике, и не жизнь в целом, как в анакреонтике, а каждая жизненная пора и внушаемые ею чувства: «Все мгновенно, все пройдет». Воспоминания же не столько сохраняют сладостное прошлое, сколько делают его таковым: «…Настоящее уныло… / Что пройдет, то будет мило» [2, с. 273]. И Фауст воспоминает Гретхен как «сон чудесный» и «пламя чистое любви», на что Мефисто замечает, что Фауст «…бреди[т] наяву» и «Услужливым воспоминаньем / Себя обманывае[т]…» (Там же, с. 288).

Это усложняет роль пира – синтеза жизненных радостей и его универсальной метафоры [ср. питье «восторгов и любви» из «чаши жизни»]. В элегии «Друзьям» (1822) «Вакха буйный пир» не изымает пирующих из времени, как в анакреонтике, а, наоборот, посвящен «разлуке шумной». Под влиянием вина поэт вспоминает юношеские иллюзии и разочарования [«…горе жизни быстротечной / И сны любви…»]. И тем же вином облегчает «байроническую» горечь этих воспоминаний, превращая ее в сладость: «… Меня смешила их измена: / И скорбь исчезла предо мной, / Как исчезает в чашах пена / Под зашипевшею струей» (Там же, с. 100 – 101).

Обозначенное в «Фиале Анакреона» преодоление вином «горьких» любовных воспоминаний становится катарсисом необратимых жизненных смен.

В поздней «Элегии» 1830 г. «пиршественная» природа воспоминания о «безумных лет угасше[м] веселье» становится двойной. Оно и «...тяжело, как …похме-лье….», и подобно вину, которое «чем старе, тем сильней», т.е. и гнетет, и живит. Зрелость отчетливо соответствует «железному веку», суля «труд и горе», «заботы и треволненья». С одной стороны, она обещает автору те же «наслажденья», что и минувшая юность: любовь, поэтическую «гармонию» и беллетристический «вымысел», с другой – наслаждаться зрелыми годами – значит «мыслить и страдать» [3, с. 179], в том числе от «печали давно минувших дней». Зрелая жизнь желанна как подобием юности, так и «сладостногорькими» воспоминаниями о ней.

«Телега жизни» (1823) – вольное переложение басни французского поэта XVIII в. Флориана превращает смену возрастных мировосприятий в дневное путешествие в социальном пространстве России. Жизненную колесницу заменяет крестьянская телега, а в роли «седого времени» выступает лихой ямщик***: «С утра садимся мы в телегу; / Мы рады голову сломать / И, презирая лень и негу, / Кричим: пошел!.. / Но в полдень нет уж той отваги; / По- растрясло нас; нам страшней / И косогоры, и овраги; / Кричим: полегче, дуралей! / ...Под вечер мы привыкли к ней / И дремля едем до ночлега...» [2, с. 160].

В то же время «милым пределом» [3, с. 134] жизненной дороги выступает «родное пепелище». Сопредельное «отеческим гробам» (Там же, с. 214), оно вбирает в себя значение «ночлега» – погоста * . Ср. элегии «Брожу ли я средь улиц шумных…» (1829), «Когда за городом, задумчив, я брожу…» (1836). Это высвечивает фольклорнопоэтический пласт в пушкинской топике жизни как дороги, оканчивающейся домом-«погостом». Так, смерть символизировалась дорогой в русском погребальном обряде ** . Фольклорная образность, видимо и лежит в основе «социальной» узнаваемости дороги в «Телеге жизни».

В «Осени» же (1833) «милый предел» предстает узлом природного круговорота, который, в отличие от жизненных возрастов, делает смену душевных состояний обратимой. Весна, когда «…Кровь бродит, / Чувства, ум тоскою стеснены…», знаменует бурные телесные желания юности, не вполне управляемые, осознаваемые и осуществимые, а потому грозящие затопить героя. «Лето красное», которое, «…все душевные способности губя, / Нас мучи[т]…» – время телесного пресыщения. «Суровая зима» и ее «легкий бег саней», катание на коньках, «зимних праздников блестящие тревоги» приносит своего рода «деятельное охлаждение», т.е. «отдохновение души». Наконец, осень, с одной стороны, «унылая пора… / природы увядань[я]», а с другой – «…с каждой осенью я расцветаю вновь; / …К привычкам бытия вновь чувствую любовь… / Желания кипят – я снова счастлив, молод, / Я снова жизни полн…».

Гармонизация противоположных начал природы и человеческой души делает осень временем, когда в авторе «пробуждается по- эзия…», соединяющая упоение жизнью и катарсис [3, с. 262 – 265].

Как видим, цикличность жизни в лирике Пушкина отражает диалектику души, где эпикурейское деяние всегда сопряжено с предчувствием, воспоминанием и [или] забвением. Играя роль катарсиса, те не только наследуют деяние во времени, но в каждую возрастную пору пронизывают это деяние, все сложнее переплетаясь с ним.

Статья научная