Мнемоническая поэзия в аспекте феноменологической рефлексии
Автор: Жаравина Л.В.
Журнал: Известия Волгоградского государственного педагогического университета @izvestia-vspu
Рубрика: Филологические науки
Статья в выпуске: 4 (207), 2026 года.
Бесплатный доступ
В свете феноменологического метода Э. Гуссерля раскрыты некоторые особенности мнемонического жанра. Эстетический потенциал феноменологической аналитики выявлен в процессе анализа стихотворения А.С. Пушкина «Воспоминание». Выделены основные составляющие мнемического акта, отражающие философско-религиозную интенциональность лирического текста. В аспекте проблемы историзма проведено разграничение позиций Человека вспоминающего и Человека помнящего.
Воспоминание, мнемонический жанр, Пушкин, художественная мнемоника, феноменологический метод
Короткий адрес: https://sciup.org/148333792
IDR: 148333792
Mnemonic poetry in the aspect of phenomenological reflection (the second article)
In the context of the phenomenological method of E. Gusserly some peculiarities of the mnemonic genre are revealed. The aesthetic potential of phenomenological analytics is discovered in the process of analyzing the poem “Recollection” by A.S. Pushkin. There are identified the basic components of the mnemic act, reflecting the philosophical and religious intentionality of the lyric text. In the aspect of the problem of historism the distinction between the positions of the Man who recollects and the Man who remembers is made.
Текст научной статьи Мнемоническая поэзия в аспекте феноменологической рефлексии
В сфере словесно-художественного творчества, как и в общем континууме человеческого бытия, память выступает в открыто-декларативных и опосредованных формах. Последнее предполагает дробление сущностно-целостного понятия на отдельные мнемонические** проявления, смысловое ядро которых связано с категорией опыта (индивидуального или коллективного), этико-эстетической оценочностью, репродуктивной силой воображения. Этими миромоделирующими возможностями определяются процесс жанрообразования («память жанра»), идейно-тематический и субъектно-образный строй произведения, соотношение канона и инновации с выходом на проблему интертекстуальности и другие содержательно-формальные параметры художественности.
Отмеченное в полной мере относится к поэтическим текстам, прямо или косвенно маркируемым как воспоминание. Традиционно они включаются в общий контекст медитативной лирики элегического плана, что, безусловно, оправдано и закономерно. Однако, несмотря на то, что стихотворные воспоминания не могут претендовать на самостоятельную жанровую идентификацию, доминирующее положение мнемонического элемента обусловливает их особое место в пространстве элегии и вносит в исследовательскую аналитику дополнительные измерения.
Ранее мы писали о целесообразности феноменологического подхода к лирическим произведениям с мотивами видения , прихода «гостей» из небытия и инобытия , описа-
* Продолжение статьи. Начало см. в №10(203).
** Употребляя терминологические обозначения мнемоника , мнемонический , мнемический , мы понимаем не ars memoria (искусство памяти) как совокупность приемов и методов, относящихся к мнемотехнике, а процесс художественного воспроизведения феномена памяти в образно-смысловом выражении.
нием встреч с потусторонним , т.е. с поэтическими объектами в формате ирреального и виртуального [7]. В центре данной статьи стоит Homo recordans – Человек вспоминающий , переживающий прошлое как настоящее.
Иначе говоря, речь идет о тех случаях, когда поэтический образ весьма условно проецируется на действительность, поскольку порождается силой воображения, необходимостью выхода за пределы чувственного познания и отказом от однозначной верификации лирического дискурса, который при всей неверифицируемости достоверно отражает реальность в акте переживания.
Объяснить подобную ситуацию (казалось бы, парадоксальную) возможно разными способами, один из которых заключается в обращении к феноменологической методологии, имеющей дело с явлениями (феноменами) особой природы.
Острый интерес отечественного литературоведения к феноменологизму породил немало попыток приобщиться к нему в той или иной форме. Однако довольно часто под феноменологией творчества имеется в виду так называемая философичность как общий признак высокого интеллектуализма и духовности.
Разумеется, есть немало примеров обоснованного включения в теорию словесности принципов феноменологической методологии. Это суждения Г.Г. Шпета о внутренней форме слова, размышления Б.М. Энгельгардта о природе словесного творчества, концепция диалогичности и философия поступка М.М. Бахтина, феноменолого-диалектический метод А.Ф. Лосева и др. По сути, все они восходят к учению Э. Гуссерля об интенциональности сознания , положенного в основу феноменологии как нового систематического направления XX века.
В современном филологическом пространстве успешно сосуществуют различные методологические установки: как исчерпывающие свой поисковый потенциал, так и обладающие повышенной актуальностью. Показательно в этом отношении российское пушкиноведение. Будучи своеобразной «лакмусовой» бумажкой, оно и по сей день определяет степень достоверности и обоснованности исследовательской стратегии.
Еще в 2013 г., т.е. более десяти лет назад о целесообразности опоры на труды Гуссерля в процессе изучения пушкинской лирики говорил Б.М. Гаспаров. Суждения ученого, ограниченные форматом устного выступления в студенческой аудитории, по определению не могли претендовать на многостороннее раскрытие темы «Феноменология Пушкина». Речь шла о феноменологической редукции как отдельном (частном) проявлении общей интенциональности, призванном отсечь от объекта художественной рефлексии элементы предопределенности и запрограммированности. Данная установка иллюстрировалась оригинальной интерпретацией стихотворений «Не пой красавица при мне…» и «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» [3].
Поддерживая тезис о результативности феноменологического (гуссерлианского) подхода, обратимся к пушкинской элегии «Воспоминание» (1828) как эталону мнемонического жанра, репрезентирующему «общий колорит» (Белинский) пушкинской поэзии. «Воспоминание – преобладающий психологический ракурс лирических раздумий Пушкина о времени и о себе и едва ли не главный атрибут их эстетической структуры», – пишет Е.Н. Купреянова [9, с. 320].
Отметим, что проблема памяти – одна из центральных в философии Гуссерля. Память как рефлексивный акт сознания, память и фантазия, память и восприятие… Из рассуждений философа на этот счет можно извлечь немало значительного, позволяющего внести новые измерения в осмысление позиции Пушкина как Человека вспоминающего и в изучение художественной мнемоники в целом.
Принципиально важно, что отмеченные выше краеугольные понятия гуссерлиан-ской феноменологии – интенциональность сознания и трансцендентальная редукция – отсылают к категории внутреннего времени, которое есть время «являющееся», т.е. феноменологическое. «Временность сознания – лейтмотив феноменологии <…>», – ут- верждает В.И. Молчанов, переводчик и ведущий специалист по изучению наследия Гуссерля, руководитель проекта «Русская Гуссерлиана» [11, с. 78].
Именно с темпоральностью сознания Гуссерль отождествлял мнемический процесс, исходным моментом которого считал «теперь-точку». Апология понятия Теперь в различных модификациях изобилует на страницах его трактатов. Несмотря на то, что воспоминание – это всегда представление прошлого, «чистым» феноменологическим временем, согласно Гуссерлю, является только настоящее время. «Каждое ощущение, – утверждал философ, – имеет свои интенции, которые ведут от Теперь к новому Теперь и т.д.» [5, с. 118]. Темпоральные феномены – «Новое Теперь», «актуальное Теперь», «точечное Теперь», «предшествующее Теперь», «только-что прошедшее Теперь», «Те-перь-явление» и т.п. – свидетельствуют о том, что мнемоническая рефлексия не является лишь ретроспективной практикой: она конструктивна и ориентирована на трансформацию текущего момента. События прошлого ставятся в ситуацию здесь и сейчас ( hicetnunc ) , благодаря чему пассивное погружение в ретрообразы переходит в процесс активного смыслообразования. В подобных случаях и вступает в свои права феноменологическая редукция, о чем говорил Б.М. Гаспаров.
Обратимся к пушкинскому стихотворению «Воспоминание» (1828), напечатанному в альманахе «Северные Цветы на 1829 год»:
Когда для смертного умолкнет шумный день, И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда, В то время для меня влачатся в тишине Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской, Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток;
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю [14: т. 3(1), с. 102].
Как видим, формантом когда Пушкин изначально задает темпорализацию мнеми-ческого акта. Причем подчинительный союз выходит за пределы элементарной связки когда / тогда , поскольку выступает не только хронологическим маркером, но и носителем условно-причинных, условно-следственных, условно-изъявительных и определительных значений ситуации, в которой современный психолог может усмотреть признаки апофении .
Термин апофения происходит от др.-греч. глагола φαίνω – показываю, являю, т.е. делаю явным неявное, очевидным неочевидное, устанавливаю связи и отношения, невидимые для других. Если напомнить, что феноменология – наука о феноменах как о нечто являющемся , то вопрос о целесообразности опоры на аксиомы феноменологизма отпадает сам собой.
Кроме того, существенно, что направляющую роль в пушкинском тексте играет акцент на пограничности происходящего , которая стимулирует возможность быть явленным , явить и явиться. В качестве наиболее очевидного идентификатора темпоральной переходности выступает «полупрозрачная <…> ночи тень», создающая ощущение смещенности и мнимости природных реалий: «Ни день, ни ночь, – ни мрак, ни свет!..» (Лермонтов).
Экспрессивный пограничный смысл придается также субстантивацией определения смертный , вынесенного в начало: «Когда для смертного умолкнет шумный день <…>». Понятно, что речь идет о подверженности человека смерти как закономерному физиологическому распаду (согласно естественно-научным представлениям) или об исходе души из тела по христианскому вероучению. Но в любом случае человек ощущает свою смертность при жизни, находясь в преддверии инобытия, т.е. в пограничье. Да и сам феномен смерти насыщен элементами двуосмысленности (эквивокативности). По словам свт. Иоанна Златоуста, смерть «есть не что иное, как сон, путешествие, переселение <…>» [8, с. 198]. Так или иначе mementomori – это памятование о смерти при дверях , в ожидании перемен.
Если идти далее по тексту, то наблюдаем, что стихотворение Пушкина входит в асомническое пространство русской поэзии, в которой неоднократно обыгрывалась сопредельность разноприродных начал: «полубред <…> полуслова… <…> без сна волшебный сон!» [16, с. 144–145]. Черновое название элегии «Бессонница» напрямую указывает на альтернативную реальность, существующую на грани двух типов сознания – дневного и ночного, что без сомнения усиливает общую транзитивность.
Еще более значимо оставшееся в черновиках заглавие «Бдение», под которым поэт замышлял в дальнейшем опубликовать поэтический текст. С ним справедливо связывают мотив «змеи сердечной угрызенья», т.е. тему покаяния и сердечного сокрушения. Но вместе с тем заметим, что во время Всенощного Бдения, с которым также ассоциируется заголовочный вариант, молящийся переходит от скорбного раскаяния « Господи, воззвах к Тебе, услышимя » к литургическому ликованию «Хвалите имя Господне». Сама же храмовая служба, где утреня встречается с вечерей, эмблематизиру-ет переход от ветхозаветной истории к новозаветной. Тем самым проводится богослужебная грань между прошедшим и наступающим, что дает основание рассматривать религиозное действо как пограничное.
Таким образом, можно утверждать, что «полупрозрачная ночи тень» и бдение – это не просто составляющие звенья одной причинно-следственной цепи, но обозначение общей ситуации со предельности и ментально-эмоционального между мирия.
Есть и еще один нюанс: в стихотворном тексте говорится не о бдении, а о бденье. Согласно некоторым источникам, лексемы отличаются по семантическому объему: бдение , помимо религиозных коннотаций, имеет широкий спектр мирских значений, в то время как под бденьем понимается лишь ночная келейная молитва.
Но дело даже не в этом. Замена лексической формы с -ие на -ье в большинстве случаев – атрибут разговорной речи с эффектом стилистического снижения. Более того, речь у Пушкина идет о «часах томительного бденья», что вносит в дихотомию бдение / бденье специфический оттенок.
По свидетельству «Словаря языка Пушкина», индекс встречаемости в пушкинских текстах глагола томить и производных от него весьма высок [17, с. 559–563]. Причем имеются в виду не только значения мучить , изнурять , физически и духовно отягощать , но и нагонять истому , расслаблять , предаваться грезам и мечтаниям . «Давно сердечное томленье / Теснило ей младую грудь <…>», – сказано о Татьяне Лариной [14: т. 6, с. 54].
Получается, что «томительное бденье» – это не молитвенное стояние, требующее духовной трезвости, а вышедшая за пределы самоконтроля отдача хаотическому потоку чувств, страстей и грез, об опасности которой предупреждали Отцы Церкви. Так, преп. Никодим Святогорец непосредственно связывал греховность с погружением в мир мечтательных воспоминаний: «Враг может играть душою твоею, как мячиком, перебрасывая внимание от одного воспоминания на другое, и под ними шевеля пожелания и страсти <…>». Причем, призывая «управлять» воображением и памятью, преподобный обратил особое внимание на нежелательность именно негативных воспоминаний: «<…> не да- вай своему воображению и памяти воспоминать прежде виденное, слышанное, обонян-ное, вкушенное и осязанное, особенно, что было в этом срамного и непотребного» [13, с. 170–171].
Так и в стихотворении Пушкина. С одной стороны, в «уме, подавленном тоской, / Теснится тяжких дум избыток», с другой – «Мечты кипят» (в одном из черновых вариантов было: «Вся кровь кипит» [14, 3(2), с. 652]). Общее же умонастроение можно определить как ощущение богооставленности, сближающее стихотворение «Воспоминание» с хронологически близкими строками «Дар напрасный, дар случайный <…>», вызвавшими полемическую реакцию митрополита Московского и Коломенского Филарета.
Тем не менее все отмеченное ни в малейшей степени не подвергает сомнению возможность осмысления пушкинского шедевра в координатах христианского вероучения. Более того, не оспаривая тонких и глубоких наблюдений пушкинистов, мы считаем целесообразным совместить опору на труды ревнителей православия с феноменологической аналитикой.
На наш взгляд, никакого диссонанса в таком совмещении не будет. Во-первых, семантическая структура стихотворения не одно - или дву -, а между -планова. Во-вторых, (и это главное) речь идет о феноменологизме в исходной (гуссерлианской) модификации, с которой по принципу за и против имели точки соприкосновения многие русские религиозные мыслители. С именами В.С. Соловьева, Н.О. Лосского, С.Н. Трубецкого, И.А. Ильина, С.Л. Франка и др. непосредственным образом связывают предфеноме-нологическую традицию в России XIX–XX вв . Вспоминая близкое общение с Гуссерлем летом 1911 г., И.А. Ильин писал из Геттингена: «Этот феноменологический или дескриптивный метод <…> дает и может дать, несомненно, массу нового и удивительного, непредставимо ценного по своему значению. Там, где виделись пустоты, оказываются заселенные места <…>» [1, с. 194]. Сказанное относится и к лирической картине, воспроизведенной в элегии Пушкина.
Прежде всего выделим лежащую в основе поэтической рефлексии феноменологическую редукцию как акт отсечения позитивных параметров, на что обращал внимание М.Б. Гаспаров. «Бденье» интерпретируется как «ночное бездействие», т.е. не только как угнетенное, но и творчески бесплодное состояние духа. Позднее Пушкин скажет: «Пишу, читаю без лампады <…> и светла / Адмиралтейская игла <…>» [14: т. 5, с. 136]. Но в «Воспоминании» 1828 г. «ночи тьма» равным образом набрасывает гасительный покров и на живительный свет адмиралтейского шпиля, и на творческие порывы.
Но это не означает, что 16 строк элегического текста вступают в противоречие с пушкинской «громадою стихов». Согласно феноменологическому опыту, рефлексирующее сознание специфично: в «поле субъекта» остается лишь мир «переживаемый-воспринимаемый-вспоминаемый-выражаемый в суждении-мыслимый-оцениваемый и пр.» [4, с. 14]. «Смысловой горизонт переживания» ограничен «эйдетическим созерцанием » , нацеленным на «процесс придания смысла-контекста определенному предмету, обстоятельству дел и т.п.» [11, с. 77]. Однако показательно, что репрезентантами эй-доса у Пушкина становятся образы-абстракты – отвлеченные обозначения смущенного духа: «часы томительного бденья», бездействие ночное, «змеи сердечной угрызенья», ум, подавленный тоской и пр.
Казалось бы, визуально-метафоризированная конструкция «Воспоминание безмолвно предо мной / Свой длинный развивает свиток» опредмечивает общую картину. Тем не менее в свете знаменитого императива Гуссерля «Назад, к вещам!» это не более, чем дескрипция, ориентированная не на предметно-вещественную конкретику, а на «анализ времени-сознания» [Там же, с. 81].
Отметим, что, призывая оберегать память от разрушительных страстей, преп. Никодим Святогорец советовал поступать именно так: «хранить ум свой безцветным, без- образным, безвидным и чистым» [13, с. 163]. Мыслеобразы сокрушенного сердца и кающегося духа нашли в элегии Пушкина истинное и завершенное выражение. «Когда для смертного умолкнет шумный день … одинаково с 50-м псалмом («Помилуй мя, Боже»). Так же, велико, оглушительно и религиозно. Такая же правда», – писал В.В. Розанов [15, с. 200].
Вместе с тем сказанного недостаточно. В черновиках имеется продолжение стихотворения, и вторая (оставшаяся в рукописи) часть, которую мы читаем в редакции Б.В. Томашевского, вносит в концептуальную основу предложенного анализа некоторые коррективы.
Действительно, как будто далее тема греховности не только возобновляется, но и аргументированно детализируется: «Я вижу в праздности, в неистовых пирах, / В безумcтве гибельной свободы, / В неволе, бедности, в гонении > [и] в степях / Мои утраченные [годы]» [14: т. 3(2), с. 651]. Однако практически сразу горькое самоукорение перерастает в безапелляционное порицание окружающих: «Я слышу вновь друзей предательский привет / На играх Вакха и Киприды, / Вновь сердцу <…> наносит хладный свет / [Неотразимые обиды]»; «Я слышу <…> жужжанье клеветы, / Решенья глупости лукавой, / И шепот зависти <…>» и т.д. [Там же]. Причем, симптоматично, что из единого мо-тивно-образного комплекса более других акцентирован мотив обиды: «Я слышу вновь друзей предательский привет / Мне сердце жгут его обиды <…>»; «И дружбы слышу вновь предательский привет / Мне сердце жгут <…> обиды / Мне вновь предательски наносит хладный свет / Свои <…> обиды» [Там же, с. 654].
Согласимся: только один этот факт способен спровоцировать ряд неудобных вопросов. В частности, сочетается ли осознание своего несовершенства с возложением ответственности на других («хладный свет», друзей-предателей, «изменниц младых»)? Заменяя импульс вины импульсом обиды, не ставит ли себя кающийся человек в положение жертвы? Ведь хорошо известно, что чувство обиды порождается гипертрофией собственного «я», т.е. гордыней и несет саморазрушительное начало. Не получается ли в итоге, что первая часть стихотворения открывает «двери покаяния» (свт. Феофан Затворник), а вторая – закрывает их?
Разумеется, любого рода интерпретационные недоразумения естественны в силу незаконченности текста. Но они, с нашей точки зрения, могут быть благополучно устранены путем обращения к гуссерлианским понятиям первичная и вторичная память. Первичная память основана на ретенции , т.е. на способности сознания удерживать спонтанно всплывающие ретрообразы с элементами случайного и самопроизвольного, нередко искажающими картину пережитого. «Ретенциальный тон не есть настоящий, но именно «первично вспомненный» в Теперь: он не наличествует реально (reell) в ретенциальном сознании», – писал Гуссерль [5, с. 34]. Вторичную же память Гуссерль назвал «новой памятью»: это уже не просто «первично данное и созерцаемое прошлое» [Там же, с. 39, 40], но прошедшая через конструктивную редукцию «Точка-теперь».
В таком контексте рукописный фрагмент стихотворения – производное первичной памяти, удерживающей следы минувших лет в эмоционально-негативных всплесках, будоражащих ум и сердце. Согласно элементарной логике, чувственно-визуализированные образы должны предшествовать вторичным мыслеобразам. Но поскольку логическая последовательность отдельных этапов мнемического процесса весьма далека от сущности покаяния, высший смысл одного из семи главных таинств представлен поэтом (с пропуском опосредствующих звеньев) в финальной фазе:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю [14: т. 3(1), с. 102].
Слезы здесь – это не инстинктивная реакция, а «плач» ума и сердца, «последнее омытие и споласкивание души» [19, с. 12]. Катарсическое разрешение ситуации – одновременно финал и кульминация элегического текста.
Но и в этом случае квинтэссенция покаяния глубже и содержательней. Речь должна идти не только об очищении скорбящего духа, но и о свершившейся умоперемене ( ме-танойе ), вносящей в лирическое переживание экзистенциальное измерение.
По существу, у Пушкина воспроизводится многоуровневая модель метанойи как многосоставного феномена, в основе которого вышеотмеченный принцип транзитивности. Это переходы от созерцательного переживания своей греховности и общего ощущения богооставленности («часы томительного бденья»), сердечного сокрушения («змеи сердечной угрызенья») и уразумения внутренней порочности к активному духовнонравственному противоборству. Глаголами действия, выстроенными в единый последовательно-смысловой ряд («с отвращением читая < …> трепещу и проклинаю <…> жалуюсь <…> слезы лью»), маркированы этапы самовозрастания на пути к христианскому смиренномудрию. По Гуссерлю, это – движение памяти от «точки-источника» к «Теперь-явлению»,«актуальному Теперь», «Новому Теперь».
По сей день продолжается спор, начатый Л.В. Щербой и С.М. Бонди, по поводу последней фразы («<…> строк печальных не смываю») как грамматически двусмысленной: «не хочу смыть» или «не могу смыть»? [12, с. 315].
Противостояние, по-видимому, мнимое. Как подчеркивалось ранее, в мнемонической лирике действие происходит в феноменологическом (настоящем) времени, следовательно, авторская рефлексия погружается в стихию «живой» жизни, которая сама ставит нужные акценты, доверие к ней было у Пушкина безграничным. Уместно в этом случае обратиться к гуссерлианской концепции жизненного мира , исходящей из принципов беспредпосылочности и очевидности (явленности).
Более того, в общем смысловом пространстве неопубликованные фрагменты черновика, в которых на поверхностный взгляд можно усмотреть бесплодное перечисление обид, приобретают собственную функциональность, восходящую к мнемотехнической специфике.
Мнемоническое действо – это всегда удвоение: настоящее отражается в прошлом и наоборот. И точно так же собственное я рикошетом отзывается в другом и других . Такой акт аутодублирования, безусловно, феноменологичен. «Отраженный образ вещи, – пишет Ю.М. Лотман, – вырван из естественных для нее практических связей (пространственных, контекстных, целевых и прочих) и поэтому легко может быть включен в моделирующие связи человеческого сознания» [10, с. 308]. Но в этом случае сосредоточение на уничижительном самоподобии можно считать формой, хотя и опосредованной, покаянного настроения.
Важно и другое: каким бы горьким ни было покаяние, до деструктивных крайностей поэт никогда не доходил. Заключительные стихи черновика «Две тени милые – две данные судьбой / Мне ангела <…>» [14: т. 3(2), с. 651] намекают на потаенный лирический сюжет. Но любопытно, что в одном из вариантов к этому фрагменту относится фраза: «И мертвую любовь питает их > огнем / Не умирающая злоба <…>» [Там же, с. 655]. Б.В. Томашевский не включил стихи в реконструированный текст, и этот выразительный жест выдающегося исследователя позитивно оценен «Пушкинской энциклопедией»: «Возможно, Пушкин оставил эти строки в черновике не только потому, что они явились отголоском глубоко интимного его душевного опыта, но и потому, что был не готов сделать этот опыт достоянием лирической поэзии» [12, с. 313].
Так ли это – остается только гадать. Но и по сути невозможно соединить память о светлых женских образах с жесткими и жестокими догадками. Хотя и здесь неоднозначная ситуация: злоба – «не иное что, как желание мщения» [18, с. 125], а тема мести ча- сто связывалась поэтом с мотивом внутренних терзаний: «<…> мщенье, бурная мечта / Ожесточенного страданья» [14: т. 2(1), с. 382].
Попытки объяснить причину, заставившую Пушкина отказаться от завершения текста и пожертвовать «прекрасным по своей энергии и драматической мощи “продолжением”», предпринимались неоднократно. По мнению В.А. Грехнева, в этом отказе выразился «высочайший композиционный такт пушкинского гения» [6, с. 83]. Согласимся с данной точкой зрения, учитывая, что излишняя конкретизация в состоянии утяжелить лирическую эмоцию и ослабить философско-религиозную интенцию поэтической мысли.
Помимо прочего, в рамках вышеизложенного представляется возможным дополнить имеющиеся воззрения на природу мнемонического жанра, разграничивая позиции Hominis Recordantis (Человека вспоминающего ) и Hominis Memorantis (Человека помнящего ).
Имеется в виду работа А. Бергсона «Материя и память» (1896), напрямую соотносящаяся с методологией Гуссерля. Философ-интуитивист объявил проблему памяти «привилегированной» и на основе дифференциации действий помнить и вспоминать выделил память-привычку (память тела), исходящую от объекта, и память-воспоминание (память духа), порожденную субъективной предрасположенностью. Они равноценны, но только вторая, спонтанная и непроизвольная, регистрирует каждодневную реальность «в виде образов-воспоминаний» [2, с. 205–207]. «Для чего служат эти образы-воспоминания? Сохраняясь в памяти, воспроизводясь в сознании, не приводят ли они к нарушению практического характера жизни, примешивая к действительности грезу?» [Там же, с. 210].
Отвечая на вопрос, поставленный самому себе, Бергсон подчеркивает ментальную способность устранять элементы прошлого, «которые не могут быть координированы с актуальным восприятием и образовывать с ним полезное целое» [Там же, с. 210]. Гус-серлианец в подобных случаях говорит о феноменологической редукции, примеры которой мы находили в пушкинском тексте.
На наш взгляд, подобные суждения, помещенные в художественное мега-пространство, позволяют провести разделительную черту между воспоминаниями личного (интимного) характера и мнемонической ретроспекцией, ориентированной на надындивидуальную память (коллективную, историческую, социальную, культурную и др.).
Надындивидуальная память – своего рода память-привычка , т.е. глубоко укоренное в социуме и отдельной личности начало, свободное от сиюминутных побуждений и субъективных пристрастий. Это те «два чувства» – «Любовь к родному пепелищу, / Любовь к отеческим гробам» [14: т. 3(1), с. 242], на которых, по словам Пушкина, «основано от века, / По воле бога самого, / Самостоянье человека / Залог величия его» [Там же: т. 3(2), с. 849]. Миромоделирующая функция мнемоники проявляется здесь в полном объеме.
Такая память онтологична и наследственна; в ней воплощен многовековой экзистенциальный опыт ушедших поколений: «Среди святых воспоминаний / Я с детских > лет > здесь возрастал <…>» [Там же: т. 3(1), c. 190]. Помнить без установки на «злобу дня», без гнева и пристрастия (sineiraetstudio) – кредо Человека помнящего.
Личные же воспоминания обладают собственной длительностью и причинноследственной обусловленностью. «Все мгновенно, все пройдет; / Что пройдет, то будет мило» [Там же, с. 165], – говорит Человек вспоминающий , нередко прибегая к домыслу и вымыслу в попытках «улучшить» минувшее. Изменение статуса прошлого, в свою очередь, порождает игру воображения и возникновение образов-фантазмов. Надындивидуальная ретроспекция ориентирована на объективную реальность и историческое время, что, разумеется, исключает фантазирование по поводу и без повода.
В этом плане уместно сопоставить пушкинское «Воспоминание» (1828) с «Воспоминанием в Царском Селе» (1814) и «Воспоминанием о Царском Селе» (1829). В них также присутствуют и горестный мотив утраты «времен златых», «часов беспечальных», и признание в духовном расточительстве: «В пылу восторгов скоротечных, / В бесплодном вихре суеты, / О, много расточил сокровищ я сердечных / За недоступные мечты <…>» [Там же, с. 189]. Однако как пятнадцатилетним лицеистом, так и зрелым поэтом личные воспоминания вплетены в канву событий государственного и национального масштаба, память о которых не поддается самовольной корректировке. В этом случае исследовательская рефлексия выходит за пределы феноменологизма, как и любого другого - изма .
Безусловно, антитетичность позиций Человека помнящего и Человека вспоминающего относительна. Разновекторные, но равноценные измерения художественного гения представлены в творчестве Пушкина в живом единстве и абсолютной гармонии.
Что же касается феноменологического метода Гуссерля, то он, как нам представляется, обнаруживает достаточно весомую результативность в сфере изучения мнемонической природы художественного произведения. Однако, будучи частной методологией, феноменологическая аналитика ограничена в поисковом потенциале и нуждается в основательной историко-литературной поддержке. Более того, акцент на субъективноличностной стороне исследовательского дискурса предполагает тесную связь феноме-нологизма с герменевтикой и рецептивной эстетикой.