Н. П. Макаров, автор эпохи «промежутка»: графоман, гений или трикстер?

Т.Е. Автухович

Журнал: Сибирский филологический форум @sibfil

Рубрика: Литературоведение

Статья в выпуске: 3 (36), 2026 года.

Бесплатный доступ

Постановка проблемы. В статье анализируется статус Н.П. Макарова как автора эпохи «промежутка». На материале мемуаров Н.П. Макарова «Мои семидесятилетние воспоминания и с тем вместе Моя полная предсмертная исповедь» доказывается, что явление, квалифицируемое как графомания, продуктивнее рассматривать в двух взаимосвязанных аспектах: влияние культурных кодов на сознание, модель поведения, самооценку и способы автопрезентации автора в тексте; обусловленность парадигмы его восприятия и оценки в критике сменой актуальных эпистем. Обзор научной литературы по проблеме. Проблема графомании активно обсуждается в литературоведении рубежа XX–XXI вв. (И. Шайтанов, С. Бойм, А. Жолковский, И. Качай, Д. Давыдов, А. Маркович, А. Козлов и др.), где графомания рассматривается с психоаналитической точки зрения как болезненное отклонение. Для данного исследования значимы статьи о культурной роли трикстера (А.Д. Велижанцева, Ю.Ю. Першин; Н.В. Ковтун; Ю.М. Лотман и др.). Личности и наследию Н.П. Макарова посвящены статьи П. Рейфмана, Е. Николаевой, В. Тавровского, а также фрагменты работ С. Макашина и Н. Гринкевича. Цель исследования – выявить влияние культурных кодов на сознание, модель поведения, самооценку и способы автопрезентации Н.П. Макарова как человека переходной эпохи в тексте его мемуаров; показать обусловленность восприятия его личности и критической оценки мемуаров сменой актуальных эпистем. Методология исследования определяется идеями теории ментальностей, культурноисторического метода, рецептивной эстетики. Результаты исследования. Анализ биографии Н.П. Макарова и текста его мемуаров позволяет сделать вывод, что модель его бытового и творческого поведения определялась, с одной стороны, влиянием культурных кодов эпохи Просвещения и литературы романтизма, с другой – ситуацией исторического «промежутка» и территориального пограничья. Совокупность этих факторов обусловила субъективные претензии Макарова на роль гения и его объективный статус трикстера, что определило противоречивую оценку его личности современниками и потомками. Выводы. Использование оценочного термина «графомания» неправомерно в применении к явлениям литературы и культуры эпохи «промежутка»

графоман \ гений \ трикстер \ культурный код \ ментальность \ пограничье \ повседневность \ мемуары \ риторика \ рецепция

Короткий адрес: https://sciup.org/144163940

IDS: 144163940   |   УДК: 821.161.1.09»18»-94

N. P. Makarov, the author of the ‘Interim’ era: a graphoman, a genius, or a trickster?

Statement of the problem. The article analyzes the status of N.P. Makarov as an author of the “interim” era. Based on the material from N.P. Makarov’s memoirs, “My Seventy‑Year‑Old Memories, and at the Same Time, My Complete Deathbed Confession,” it is demonstrated that the phenomenon classified as graphomania is more productively examined in two interrelated aspects: the influence of cultural codes on consciousness, behavioral patterns, self‑assessment, and the author’s methods of self‑presentation in the text; and the conditioning of the paradigm of its perception and assessment in criticism by the shifting of current epistemes. A review of the scientific literature on the issue. The problem of graphomania is actively discussed in literary studies at the turn of the 20th – 21st centuries (I. Shaitanov, S. Boym, A. Zholkovsky, I. Kachay, D. Davydov, A. Markovich, A. Kozlov, and others), where graphomania is examined from a psychoanalytic perspective as a pathological deviation. Articles on the cultural role of the trickster (A.D. Velizhantseva, Yu.Y. Pershin; N.V. Kovtun, Yu.M. Lotman, etc.) are significant for this article. The personalities and legacy of N.P. Makarov are the subject of articles by P. Reifman, E. Nikolaeva, and V. Tavrovsky, as well as fragments of works by S. Makashin and N. Grinkevich. The purpose of the article is to identify the influence of cultural codes on the consciousness, behavior patterns, self‑assessment, and methods of self‑presentation of N.P. Makarov as a person of a transitional era in the text of his memoirs; to show how the perception of his personality and the critical assessment of his memoirs are determined by the shift in the prevailing epistemes. The research methodology is based on the ideas of the theory of mentalities, the cultural‑historical method, and receptive aesthetics. Research results. An analysis of N.P. Makarov’s biography and the text of his memoirs allow us to conclude that the model of his every-day and creative behavior was determined, on the one hand, by the influence of the cultural codes of the Enlightenment era and Romanticism, and, on the other hand, by the situation of a historical ‘interim’ era and a territorial borderland. The combination of these factors determined Makarov’s subjective claims to the role of a genius and his objective status as a trickster, which led to a contradictory assessment of his personality by his contemporaries and descendants. Conclusions. The use of the evaluative term ‘graphomania’ is unjustified when applied to phenomena in literature and culture of the ‘interim’ era.

Текст научной статьи Н. П. Макаров, автор эпохи «промежутка»: графоман, гений или трикстер?

П остановка проблемы. Обратиться к анализу мемуаров Николая Петровича Макарова побуждает дискуссия о феномене графомании, развернувшаяся в литературоведении в последние десятилетия, а также внимание к проблемам литературной иерархии, массовой литературы, литературы переходных эпох и методологии их исследования.

Согласно статье в Википедии, Николай Петрович Макаров (1810–1890), родившийся в семье костромских дворян, – ученый, лингвист, лексикограф, создатель популярных словарей («Полный русско-французский словарь» (6-е изд. 1893), «Полный французско-русский словарь» (6-е изд. 1890), «Немецко-русский словарь» (1873), «Международные словари»), составитель сборников афоризмов («Энциклопедия ума, или Словарь избранных мыслей» (1878), «Латинские, итальянские и английские пословицы и поговорки»), писатель, автор сатирических романов «Банк тщеславия» (СПб., 1861), «Две сестрички, или Новое фарисейство» (СПб., 1861), «Победа над самодурами и страдальческий крест» (СПб., 1861), которые издал под псевдонимом Гермоген Трехзвездоч-кин, а также мемуаров «Мои семидесятилетние воспоминания и с тем вместе Моя полная предсмертная исповедь» в 4 частях (СПб., 1881–1882); концертирующий гитарист, организатор первого международного конкурса гитаристов (1856), композитор [Макаров].

Интерес к личности и наследию Макарова в редких публикациях о нем ограничен либо его деятельностью музыканта и лексикографа (см. библиографию: [Николаева, 1994, с. 473; История гитары, 2016, с. 135–138]), либо контекстом журнальной борьбы 1860-х гг. [Рейфман, 1975] и творчества Салтыкова-Щедрина [Макашин, 1972], либо краеведческими разысканиями [Гринкевич, 1988].

Литературное творчество, а также мемуары Макарова получили идеологическую и саркастическую по тону оценку в книге Б. Эйхенбаума «Маршрут в бессмертие. Жизнь и подвиги чухломского дворянина и международного лексикографа Николая Петровича Макарова» (1933): автор представляет своего героя как одного из «маньяков», оставившего воспоминания – «материал, гротескно рисующий главные этапы разложения дворянства»; по Эйхенбауму, мемуары Макарова – это «исключительная по пошлости и классовой ограниченности фанфаронада на тему об обидах, претерпенных российским дворянином на протяжении почти всего века», соответственно, книга о Макарове – «историческая карикатура или исторический фарс» [Эйхенбаум, 2001, с. 138–139].

Книга Эйхенбаума оказала влияние на восприятие творчества Макарова следующими поколениями литературоведов. Так, оценочная, скорее метафорическая, характеристика поколения Макарова как «маньяков» позволила П.С. Рейфману усомниться в его «нормальности», исходя из его роли либерального обличителя «нигилизма» и демократических сил в идеологической борьбе 1860-х гг. («Раздраженная брань, самохвальство, амбициозность, стиль описания подробностей семейной жизни – все это создает впечатление, что автор не вполне нормален, что, в лучшем случае, он человек крайне неуравновешенный, страдающий манией преследования» [Рейфман, 1975, с. 324]). Наконец, Вл. Новиков, сдержанно определив место Макарова в литературной иерархии словами «литератор отнюдь не первого и даже не второго ряда» [Новиков, 2001, с. 8], тем не менее присоединяется к иронической оценке его личности и деятельности.

СИБИРСКИЙ ФИЛОЛОГИЧЕСКИЙ ФОРУМ 2026. № 3 (36)

Между тем биография и мемуары Макарова, а также история изучения его наследия представляют интерес, побуждая ответить на вопросы: как на его сознание, модель поведения, самооценку и способы автопрезентации в тексте повлияли, с одной стороны, ситуация исторического «промежутка», территориального и социокультурного пограничья, с другой – культурные и литературные коды? Возможна ли иная интерпретации личности и мемуаров Макарова в контексте новых подходов к изучению феномена графомании (кто он: графоман? гений? трикстер?)?

Обзор научной литературы по проблеме. Поставленные вопросы предполагают их рассмотрение в контексте актуальных теоретических проблем, а именно: сущность графомании и ее функции в развитии литературы; ситуация смены эпох / исторического «промежутка», территориального и культурного пограничья и ее влияние на сознание писателя; соотношение ролей культурного героя и трикстера в переходную эпоху; литературная иерархия и место в ней массовой литературы.

Определяющим в этом перечне является вопрос о графомании и графоманах. Следует отметить, что, в отличие от позиции Ю. Тынянова, высказанной в статье «О литературной эволюции» (1927), о которой напомнил и к которой присоединился И. Шайтанов, сказав, что «в механизме перехода, смены эпох значение и дилетантизма и графомании порой велико» и что « новый стиль в момент своего рождения иногда смотрится графоманией», в то время как «часто обещает новое зрение» [Шайтанов, 1998], авторы статей последних десятилетий сосредоточились на психоаналитическом аспекте, акцентируя семантику греческого слова «mania» – страсть, безумие (обзор см.: [Возняк, 2017]). Так, отмечая неоднозначность понятия и относительность зачисления некоторых авторов в разряд графоманов, А.Е. Махов указывает, что «графомания – страсть к литературному творчеству, не подкрепленная талантом и признанием читателей, <…> в некоторых случаях <…> носит автотерапевтический характер » [Махов, 2003, 187]. В дискуссии справедливо выявляются социокультурные корни мании письма, которые, с одной стороны, восходят к мифологеме «поэт и царь» («Героическое жизнетворчество писателя, соперника вождей, вдохновляет графомана не меньше, чем сам акт письма <…> Графомания – это одновременно мания писания и мания величия» [Бойм, 2002]), с другой – объясняются высоким статусом литературы в массовом сознании, порождая соответствующий тип самоутверждения («В провинциальной литературе графомания оказывается способом самоидентификации. Проговаривание себя, своего бытия, стремление зарифмовать свою жизнь – способ утвердить себя в пространстве. Я описываю – следовательно, я существую» [Маркович, 2012]), однако нетрудно заметить, что в обоих вариантах акцентируется компенсаторный характер творчества писателя, причисленного к графоманам. Как попытку выйти за пределы психоаналитического вектора осмысления данного явления и его негативной оценки можно рассматривать тезис о том, что «графомания часто существует на грани безумия и гениальности» [Возняк, 2017, с. 177].

Итог дискуссии видится в том, что она продемонстрировала наличие разных типов «псевдотворцов», необходимость и возможность их классификации в соответствии с философскими [Качай, 2026], социокультурными и литературными [Давыдов, 2025] факторами, а также размытость и субъективность критериев определения произведений того или иного писателя как графомании. К числу признаков графомании на уровне стиля, например, относят повторы, бессознательные заимствования [Махов, 2003], однако если бессознательность воспроизведения приемов первооткрывателей позволяет отличить графомана от осознанной игры с литературной традицией [Шайтанов, 1998; Козлов, 2014], то возникает вопрос о критериях определения уровня бессознательности. К столь же субъективным и неопределенным критериям относятся избыточная продуктивность писателя, немотивированный содержательно объем текстов, описа-тельность, банальность содержания, стилистическая неряшливость, или «пло-хопись», по определению А. Жолковского, которая, в свою очередь, может быть намеренной или бессознательной [Жолковский, 2016; 2025], и т.д.

Более продуктивным представляется обсуждение вопроса о функции графомании, которая особенно очевидно проявляется в ситуации смены эпох, или ситуации «промежутка» между литературными эпохами. Впервые эту мысль высказал Ю. Тынянов, настаивая на том, что вместо изучения авторской психологии и присвоения статуса эпигона / графомана / дилетанта в применении к литераторам переходных эпох необходимо учитывать динамику соотношения и функций «литературы» и «быта» [Тынянов, 1977]. Правомерность такой постановки вопроса видится в том, что она позволяет объяснить феномен графомании и ее восприятия не с психоаналитических (психологических) позиций, а с точки зрения их «эволюционного значения» (Ю. Тынянов), опираясь на идеи теории ментальностей, культурно-исторического метода и рецептивной эстетики. Важный аспект проблемы составляет вопрос о взаимодействии ролей культурного героя и трикстера в переходные эпохи (А.Д. Велижанцева, Ю.Ю. Першин; Н.В. Ковтун; Ю.М. Лотман) как фактора графомании, его влиянии на оценку текста в критике.

Цель исследования - выявить влияние культурных кодов на сознание, модель поведения, самооценку и способы автопрезентации Н.П. Макарова как человека переходной эпохи в тексте его мемуаров; показать обусловленность восприятия его личности и критической оценки мемуаров сменой актуальных эпистем.

Методология исследования определяется идеями теории ментальностей, культурно-исторического метода, рецептивной эстетики.

Результаты исследования и обсуждение. Н.П. Макаров - человек эпохи исторического «промежутка» и территориального и культурного пограничья. В биографии Макарова фактором, во многом определившим его судьбу и отношение к миру, стало пребывание в Варшаве, куда он 13-летним подростком отправился вместе с дядей, где кончил школу гвардейских подпрапорщиков и где стал свидетелем польского восстания 1830 г., был захвачен в плен и освобожден

СИБИРСКИЙ ФИЛОЛОГИЧЕСКИЙ ФОРУМ 2026. № 3 (36)

в августе 1831 г. [Макаров]. В мемуарах он называет восемь лет жизни в Варшаве «лучшими годами моей жизни» (Макаров, 1881, ч. 2, с. 90). Воинская служба в молодости, общение с людьми разных национальностей и взглядов, жизнь в Польше давали впоследствии повод для сопоставления и соответственно призму восприятия и оценки европейских и российских нравов и быта. Сквозным мотивом через воспоминания проходит определение своего хронотопа как «скифотатарского» и противопоставление, имплицитное или, чаще, открытое Востока и Запада и главное – модели поведения гражданина и писателя в разных пространствах: «Я уже позволил себе говорить о многом и о многих, и говорить не так, как говорит славяноскифская трусливая мямля и мирвольница, а как – западный бесстрашный указатель на общественные постыдные болячки и язвы, бичующий немилосердно пороки и зло» (Макаров, 1881, ч. 1, с. 175).

Его ситуация – это ситуация свой среди чужих, чужой среди своих: находясь в Варшаве, Макаров ощущает себя как русский, но, вернувшись в Россию, оказывается чужим. Это положение сформировало его позицию как либерала, чуждую идеологического и политического экстремизма: присваивая себе право критиковать нравственные и социальные пороки российского общества, он не приемлет методы борьбы демократов-разночинцев, «нигилистов». В этом, несомненно, сказались впечатления, полученные в Варшаве в период польского восстания 1830 г. Пребывание за границей стало моментом культурной инициации, итогом – обретение своего рода вненаходимости, желание понять специфику национального характера, настоящее и прошлое России.

Так, в новой эпохе Макарова не устраивает «непомерная роскошь» и жажда комфорта, т.е. «угождение плоти, и исключительное стремление к материальному благосостоянию, и часто в ущерб нравственному преуспеянию... Словом: много опрятности и блеска снаружи, и много грязи и порчи внутри» (Макаров, 1881, ч. 1, с. 7). Напротив, эпоха его детства и юности (20–30-е гг. XIX в.), по словам мемуариста, «отличалась отсутствием малейшей пытливости и полным равнодушием ко всем общественным вопросам, а равно и грязною, грубою внешностию форм, прикрывавшей, правда, внутренность более сильную и здоровую, чем у настоящего поколения. Но правда и то, что эти силы и здоровье были бесполезны, непроизводительны и растлевались, проматывались на одно широкое, но бесплодное хлебосольство, порою оскверняемое дикими оргиями полутатар и полуевропейцев» (Макаров, 1881, ч. 1, с. 7). Улавливая противоречия, Макаров не может объяснить их причины. На уровне мемуарного дискурса эпистемологическая неуверенность проявляется в чередовании противоположных авторских интенций и стилей – объективного описания бытовых сцен, которые под его пером приобретают характер анекдотов из жизни, и экспрессивных высказываний – инвектив, выдержанных в стиле высокой риторики. Стиль отражает противоречивость сознания мемуариста, которая обусловлена влиянием разных культурных кодов.

Культурный код. Понятие «культурный код» мы используем в лотманов-ском понимании: о поведении людей можно говорить «как о сложной, гетерогенной системе <…>. Поведение имеет свой сложный язык, на котором оно создает определенные тексты – понятные для тех, кто находится внутри данного коллектива, и порой весьма загадочные для не знающих языка его культуры, <…> смысл которых предстоит расшифровать наблюдателю, не владеющему данным культурным кодом» [Лотман, 1976, с. 293]. Поведение Макарова, его отношение к миру изначально определялись кругом его чтения: ссылками на литературные произведения, цитатами из текстов, оказавших на него влияние, мемуарами. Два эпиграфа («Дела давно минувших дней / Преданья старины глубокой» (Пушкин); «Пусть будет песнь твоя дика. / Как мой венец / Мне тягостны веселья звуки! / Я говорю тебе: я слез хочу, певец,/Иль разорвется грудь от муки. / Страданьями была упитана она, / Томилась долго и безмолвно; / И грозный час настал – теперь она полна, / Как кубок смерти яда полный» (Лермонтов из Байрона)) характеризуют его роль одновременно «свидетеля и судии», наблюдателя и обличителя времени. Круг чтения Макарова: литература романтизма (Жуковский, Рылеев, Катенин, Пушкин, Лермонтов), произведения сатирической направленности («Подщипа» Крылова, «Мертвые души» Гоголя, «Губернские очерки» Салтыкова-Щедрина), античные ораторы (Демосфен, Цицерон) – отражает «олитературенное» (И.П. Смирнов) сознание мемуариста; о «книжном» восприятии мира свидетельствует и набор ключевых слов, аранжирующих воспоминания, среди них клише просветительской идеологии и литературы XVIII в. (прогресс, ум, гуманность, гражданская доблесть, частное и общее благо) и понятия бытовой нравственности (честь, совесть, честность, правда).

Литературные коды эпохи Просвещения и литературы романтизма, для которых характерны идеал гражданской доблести и конфликтное противостояние исключительной личности миру и мещанской «толпе», противоречили усвоенной в Европе либеральной установке на толерантность. Знаковыми в этом контексте видятся, во-первых, постоянное использование иноязычных слов и выражений – не только самодемонстрация, но и бессознательная установка на диалог культур; во-вторых, предпринятая молодым Макаровым попытка создать общий для всех людей язык – прообраз эсперанто, которую он оставил, услышав скептический отзыв учителя. Данные культурные коды определяли неоднозначную поведенческую модель, которая вступала в противоречие как с прагматизмом новой демократической интеллигенции, так и ограниченностью провинциальной среды. Литература и быт, литература и реальность не совпадали в сознании Макарова, отсюда в мемуарах, с одной стороны, постоянный мотив невостребованности таланта в российской действительности и критицизм по отношению к представителям провинциальной («держиморды») и литературной (критики, редакторы) власти, с другой – повествование о своих попытках реализовать себя в условиях, не способствующих развитию личности.

СИБИРСКИЙ ФИЛОЛОГИЧЕСКИЙ ФОРУМ 2026. № 3 (36)

Сознание, модель поведения. Положение Макарова между эпохами и культурами, литературой и жизнью осложнялось объективным процессом выделения личности, который происходил в XIX в., когда в разных слоях общества сосуществовали и неизбежно сталкивались традиции официального «нормативно-ролевого, авторитарного сознания», усвоенного благодаря литературе романтизма «автономного, радикально индивидуализированного сознания» и с трудом формирующегося в результате идеологического размежевания в обществе «диа-логизированного сознания» (см.: [Тюпа, 2010, с. 22–25], что неизбежно порождало ментальный кризис, усугубляя ситуацию отчуждения Макарова от среды, и в то же время стимулировало процесс самоидентификации.

В мемуарах Макаров рассказывает о таких случаях из своей жизни, которые очевидно не вписываются в общепринятые представления, – он их постоянно нарушает, вызывая удивление окружающих. Самый очевидный, на грани невероятного, пример, когда мемуарист, решив добиться успехов в плавании, не только плавал по 4 часа кряду, но даже завтракал в воде; более того, ставил цель добиться рекордных 6 часов. Из того же разряда нестандартных решений ситуации, когда Макаров, столкнувшись с отсутствием у него русско-французского словаря, потратил несколько месяцев на обратную трансформацию французско-русского словаря, или во время Варшавского восстания, рискуя жизнью, из любопытства, надев чужую одежду (переодевание – известный мотив плутовского романа), отправился в город. Незаурядный потенциал, стремление к самореализации побуждает его изучать языки, много читать, писать критические статьи и сатирические произведения, учиться игре на скрипке, заниматься по 10–12 часов игрой на гитаре, организовывать первый международный конкурс гитаристов, что не соответствует традициям жизни в провинции.

Модель поведения Макарова, его неудовлетворенность окружающим, зафиксированная в мемуарах, – поведение человека, который не способен интегрироваться в большинство. Он везде и всегда не свой и не чужой, одновременно нарушитель и созидатель. Он – трикстер и одновременно культурный герой.

Самооценка и способы автопрезентации в тексте. Критицизм Макарова и его интерес к разнообразию характеров, гражданский темперамент и либеральная установка на толерантность создавали сложную, семиотически неоднозначную модель не только поведения, но и письма. На уровне дискурса такая гетерогенность проявлялась в совмещении жанровых признаков мемуаров и исповеди, чередовании объективного быто- и нравоописания и риторической инвективы, добродушия и морализаторства, что придавало тексту композиционную и стилистическую неоднородность.

Противоречивая интенция свойственна и его самооценке и приемам объективации в тексте. Так, воспоминание о детских «шалостях» барчука, ощутившего после смерти строгой матери, не любившей сына, свободу, нивелируется иронией («Вот и примется доказывать он невозможность равенства по-своему, по-дворянски: одному зуботычину, другому десять кулаков в спину, третьему пять подзатыльников и два тумака в голову, четвертому постоянная потасовка… Ну, и восстановит законный порядок, и манифестаций никаких… Ай да Коля! Настоящий, без примеси, консерватор, легитимист, гроза анархии!» (Макаров, 1881, ч. 1, с. 79)) и сочувственной констатацией положения сироты, оставшегося без надлежащего воспитания и любви родителей («Получи я образование классическое – не то бы было (Макаров, 1881, ч. 1, с. 80)). Заметим, что «предсмертную исповедь» пишет уже пожилой человек, поэтому его воспоминания о детстве несут отпечаток ностальгии и в то же время дистанцирования. Даже отсылки к врожденному темпераменту («Я был огонь и порох» (Макаров, 1881, ч. 1, с. 86); «неукротимая натура» (Макаров, 1881, ч. 1, с. 96)) не могут скрыть неловкости, которую он прячет за шутливым самолюбованием, говоря о себе в 3-м лице, – в этом косвенно проявляется усвоенное благодаря литературе восприятие помещичьего произвола. Рассказ о жизни в Варшаве, напротив, выдержан в традиции романа воспитания: Макаров констатирует изменения в своем характере и поведении, в тексте проявляется установка на хорошие отношения с сослуживцами, отсюда ключевой мотив – «любовь» окружающих к мемуаристу; наблюдения за бытом военных, взаимоотношениями между офицерами пробуждают неприятие низкопоклонства и дворянскую гордость. Повествование о следующем этапе – жизни в России (Москва, Ораниенбаум, Петербург, провинция) – отмечено стилистическим разнообразием: с одной стороны, сдержанность фрагментарных записей о событиях своей жизни (возвращение домой, встреча с родными) и общественной жизни (смерть Пушкина как выделенный эпизод), бытовых зарисовок, описаний многочисленных анекдотических ситуаций, обнаруживающих и зоркость наблюдателя, и умение увидеть смешное в людях, с другой – риторическая традиция в развернутых эскападах против литературных врагов и российской действительности.

Позиция объективного наблюдателя и страстного обличителя демонстрирует отсутствие целостности личности: образ мемуариста вариативен и зависит от темы очередного фрагмента высказывания, что свидетельствует о доминировании традиции нормативной жанровой поэтики, в то время как стилистические перепады между различными фрагментами текста обнаруживают ментальность кризисного типа – конфликтное совмещение в сознании автора разных стадий выделения личности (нормативно-ролевого, индивидуализированного и зачатков диалогизированного сознания), обусловленное как ситуацией культурного и территориального пограничья и исторического «промежутка», так и влиянием различных культурных и литературных кодов. Симптоматично в этом плане совмещение риторической традиции, предполагающей учительную авторскую позицию, а значит, определенность взгляда на мир, и жанровой традиции анекдота (в бытовых зарисовках и портретных галереях «оригиналов» российской жизни), за которой стоит релятивистское/безоценочное восприятие действительности.

СИБИРСКИЙ ФИЛОЛОГИЧЕСКИЙ ФОРУМ 2026. № 3 (36)

Очевидна и установка мемуариста на мифологизацию собственной личности, за которой скрывается претензия на роль культурного героя. Нельзя не заметить, например, что в мемуарах Макаров пытается выстроить/«выпрямить» свой образ по культурным моделям, не замечая, что создаваемый образ объективного наблюдателя и яростного обличителя («Ювенала») изначально противоречив. Показателен и редуцированный список почитаемых мемуаристом авторов: из воспоминаний современника известно, что, кроме канонических поэтов-романтиков, Макаров любил и часто цитировал эротические стихи («Николай Петрович знал бесчисленное множество всякой скабрезности, переложенной в рифмованную строчку. Во времена его молодости на это была мода; заучивались творения Баркова и его последователей, носились с шаловливыми стихами Пушкина, Лермонтова и др.») и не без бравады называл себя «циником» [Шевляков, 2016, с. 33]. Столь же несводимы возвышенные/«литературные» характеристики двух жен в мемуарах и включенный туда же перечень «любовных побед» Макарова (Макаров, 1881, ч. 2, с. 73–138), причем сама идея составить такой список, каталогизировать жизнь выявляет стремление преобразовать житейский/любовный «хаос» в порядок «космоса» текста, а значит, совместить роли трикстера и культурного героя. Доминирующая в сознании Макарова идея порядка проявляется не только в «перечнях», но и в его позиции сторонника сильной монархической власти и неприятии «нигилизма», при этом парадокс в том, что трикстер в своих бытовых проявлениях, Макаров не хочет и не способен узнать себя в «зеркале» – действиях «бомбометателей», нарушителей основ.

Бытовой цинизм трикстера и поза Ювенала; болезненное отношение к критике в свой адрес и релятивистское отношение к миру и нравственным ценностям; мифологизация образа героя мемуаров как культурного героя и амбивалентность его поступков как трикстера свидетельствуют о том, что в сознании мемуариста сталкиваются разные культурные коды. Противоречие между внешним и внутренним, духом и телом, мемуарным дискурсом и реальной жизнью – результат разрушения нормативного мироустройства, драматичного процесса самоидентификации личности и размывания культурных ролей в общественном сознании.

Графоман? Гений? Трикстер? Может показаться, что Николай Петрович Макаров в мемуарах предстает графоманом, одержимым безумием дискурса – неутолимой потребностью писать, чтобы высказаться о мире, объяснить себя и, главное, зафиксировать свое существование через текст. Однако стоит вспомнить Монтеня, который писал свои «Опыты» на протяжении всей жизни, пытаясь определить то, что ускользало от определения, – жизнь и мысль в их постоянном движении и развитии. Поэтому проблема Макарова-мемуариста лежит не в плоскости психиатрии и даже не в специфике его индивидуальной психологии, тем более не судьбы дворянства как класса, утрачивающего доминирующее положение в социальной структуре общества. Проблема – в той роли культурного героя, которую он пытался реализовать, следуя усвоенным литературным моделям, не замечая, что в эпоху «промежутка» эта роль неизбежно превращается в социальное амплуа трикстера.

Внутренний нерв мемуаров Макарова – безуспешная попытка понять причины своей нереализованности и непризнания его заслуг. В этом истоки его неудовлетворенности миром и «безумного» стиля. Судьба Макарова, способы объективация эпохи и самообъективации в мемуарах – психологический и культурно-исторический феномен, характерный для переходных эпох, для которых характерна ситуация неопределенности и столкновения противоположных тенденций. Внимание Макарова к повседневной жизни, интерес к анекдотическим персонажам российской провинции, мастерство бытописания не соответствовали идеологической ситуации 1860-х гг. и потому вызвали жесткую оценку со стороны Д. Писарева. Но закономерный парадокс в том, что, не вписавшись в литературную ситуацию начала 60-х гг., Макаров, безусловно, не осознавая этого, оказался созвучен интенциям массовой литературы 80-х гг. XIX в. с ее интересом к повседневности. Сегодня книги Макарова представляют интерес для краеведов, реконструирующих исторический облик мест, о которых он писал, а также для социологии литературы, позволяя оценить состояние коллективного бессознательного, выражением которого и стали его мемуары.

Восприятие и оценка личности и наследия. Однозначное восприятие личности и наследия Макарова невозможно. Неожиданным и вместе с тем убедительным визуальным подтверждением несводимости разных ипостасей его личности является сопоставление прижизненных фотографий, на которых запечатлен интеллигентный человек – воплощение дворянской культуры середины XIX в., и помещенный в издании мемуаров «парадный» портрет великого князя Константина Николаевича, младшего брата императора Александра II, высокомерное выражение лица которого, а также генеральский мундир с массивными эполетами, орденской лентой и Георгиевским крестом не соответствуют реальному и воображаемому облику автора воспоминаний, что вызывает недоумение и производит на доверчивого читателя гротескное впечатление. Как и почему в издание мемуаров был вклеен портрет другого человека – неизвестно, возможно, это была чья-то ошибка или шутка, в то же время этот казус по-своему символичен, намекая то ли на желание автора засвидетельствовать свое почтение высокому лицу, то ли на его неудовлетворенность своей судьбой. Как в сознании и поведении Макарова и тексте его мемуаров сталкивались жизнь и литература, так и в этой (не)случайной ошибке проявилось противоречие между реальным и воображаемым/желаемым статусом.

Такое несовпадение имеет место в судьбе многих писателей, но особенно драматично оно сказывается на судьбе тех, кто, как Макаров, оказался в ситуации между эпох, культур, между личностными притязаниями и запросами времени.

Именно эти запросы определяли восприятие и оценку личности Макарова как современниками, так и потомками. Так, прижизненная критика, отдавая должное описаниям быта в повестях и романах Макарова и их сатирической направленности, невысоко оценивала художественный уровень произведений. Можно полагать, что решающим фактором, определявшим такую оценку,

СИБИРСКИЙ ФИЛОЛОГИЧЕСКИЙ ФОРУМ 2026. № 3 (36)

был фактор идеологический, в частности последовательное неприятие Макаровым всех форм революционного движения как в России, так и за рубежом (Парижская коммуна).

Наиболее яркий пример влияния культурных кодов на восприятие личности и наследия Макарова – книга Б. Эйхенбаума «Маршрут в бессмертие». Учитывая классовые установки времени, Эйхенбаум создает саркастический портрет: с одной стороны, он цитирует мемуары своего героя, с другой – пересказывает их, выбирая прежде всего те фрагменты, которые подтверждают историю «разложения дворянства», акцентируя их пародийный – в аспекте авторского задания – характер, а также частично используя и романы Макарова, которые, по его мнению, основаны на автобиографическом материале.

Этот подход нуждается в комментариях.

Во-первых, очевидно, что Эйхенбаум стремится воссоздать психологический тип людей эпохи «оскудения» дворянства, мечтавших о славе и доказывавших свое право на бессмертие бурной деятельностью на всевозможных поприщах, в том числе на поприще литературы. Неожиданный психологический подтекст этой установки проявляет запись из дневника автора «Маршрута в бессмертие» от 2 декабря 1925 г., которую приводит В. Тавровский: «Вдруг наступил тот ‘промежуток’, который я предвидел и которого так боялся. Стало ясно, что надо что-то в своей жизни и работе переделать – надо сделать какое-то резкое и решительное движение <…> Во всей остроте и простоте стоит вопрос – что мне дальше делать в жизни? Куда направить свой темперамент, ум, силы? <…> Ужасно жить, не разряжая энергии» [Тавровский, 2016]. Эта запись однозначно указывает на то, что ситуация Макарова как человека эпохи «промежутка» была близка и понятна Эйхенбауму. В этом контексте вряд ли можно согласиться с Вл. Новиковым, который, сравнивая судьбы основоположников формализма, пишет, что, в отличие от Ю. Тынянова, осознавшего свое внутреннее родство с героем «Смерти Вазир-Мухтара» Грибоедовым, «фигура Макарова не давала Эйхенбауму каких-либо возможностей для энергичного “самовыражения”» [Новиков, 2001, с. 9]. Думается, в создаваемом в романе гротескном портрете Макарова Эйхенбаум подсознательно видел свой автопортрет: ирония над героем, его потугами войти в историю, характеристика романа как «исторического фарса» [Эйхенбаум, 2001, с. 139] выдает самоиронию автора «Маршрута в бессмертие», обреченного приспосабливаться к новой, послереволюционной действительности, – после 1929 г. этот выбор был предопределен.

Во-вторых, интерес представляет не только рефлексия Эйхенбаума над психотипом «гения»-графомана, но и его способы «обработки» текста мемуаров, которые превращают Макарова в пародическую личность, а его сумбурный стиль в саркастический (пере)сказ. В. Тавровский, сопоставив текст мемуаров Макарова с соответствующими фрагментами книги Эйхенбаума, эмоционально обвиняет писателя в «фальсификациях и домыслах» [Тавровский, 2016]. Однако закономерно, что автор статьи «Как сделана “Шинель” Гоголя», одного из манифестов формализма, игнорирует не только документальные факты, но и исторические и социокультурные контексты жизни Макарова, редуцируя их до классовой схемы «разложения дворянства», и работает прежде всего с языком мемуариста, не замечая при этом двойственности стиля. Его интерес, надо полагать, лежит в другой плоскости. В статье «Роман или биография?» (1913) Эйхенбаум указывает на признаки кризиса литературы вымысла и проницательно предсказывает: «роман идет к биографии» [Эйхенбаум, 1987, с. 288] (курсив автора. – Т.А.). Мемуары Макарова давали возможность Эйхенбауму экспериментировать с речевой формой, чтобы превратить позу гения в карикатуру, а двойственный/«безумный» стиль Макарова – в пародию. Какой мотив доминировал в сознании автора «Маршрута в бессмертие», как сочетались идеологические и культурные коды в процессе письма, определить невозможно. Важен результат: именно книга Эйхенбаума окончательно закрепила в массовом сознании за Макаровым статус графомана.

Заключение. Модель бытового и творческого поведения Н.П. Макарова определялась культурными кодами эпохи Просвещения и литературы романтизма, ситуацией исторического «промежутка» и территориального пограничья. Взаимодействие этих влияний обусловило противоречивость сознания Макарова, которое отразилось в его мемуарах. Анализ способов объективации Н.П. Макарова в тексте позволяет усомниться в правомерности использования оценочного термина «графомания» к явлениям литературы и культуры эпохи «промежутка»: традиционное противопоставление архетипов культурного героя («гения») и трикстера переосмысливается в XIX в., порождая парадоксальные формы дискурса, в том числе в мемуарах Макарова, что определило оценку его личности и наследия современниками и потомками.