Народ и антигерой у А.С. Пушкина и Л.Н. Толстого (о роли и значениях «бесстыдной отваги»). Статья первая
Автор: А.И. Иваницкий, К.А. Нагина
Журнал: Новый филологический вестник @slovorggu
Рубрика: Русская литература и литература народов России
Статья в выпуске: 2 (77), 2026 года.
Бесплатный доступ
«Борис Годунов» А.С. Пушкина (1825) предвосхитил тематический формат «Войны и мира» Л.Н. Толстого (1863–1869), где история движется народным сознанием. Но у Толстого оно созидательно; у Пушкина же возвращает действие к трагическому началу, представая главной проблемой трагедии. А в «Капитанской дочке» (1836) народная поддержка самозванца уже безусловно антиисторична и обречена. Пушкинское и Толстовское понимание историзма народного бытия проясняют антигерои народных движений: Отрепьев, Пугачев и Долохов – либертен и герой 1812 г. Драма Пушкина проявляет две исторически противоположные мотивации самозванства. Первую выражает сам Отрепьев – «демократическая» личность Нового времени, самостоятельно и авантюрно строящая свою судьбу. «Чернь» же видит беды царствования Годунова небесной карой его «иродова греха», а самозванца – защитой от них. Но «бесстыдная отвага» влечет ее комическим обнулением упорядоченного мира и возвратом к стихии. В Пугачевской сказке об орле и вороне из «Капитанской дочки» стихия предстает первичной военно-охотничьей «волей». Долохов соединяет эти мотивы самозванства. Подобно Отрепьеву, он утверждается в обществе избранных, но из мстительного желания унизить и уничтожить их. Это делает его жизнь охотой, эпическим измерением которой становится война. Полезность Долохова обусловлена тем, что пушкинский исторический позитив и негатив меняются местами у Толстого. В «Капитанской дочке» историю как развитие знаменует преобразованное Петром дворянство, живущее и служащее по норме чести. «Природный дворянин» Гринев наследует Отрепьеву в авантюрной составляющей своего пути, но этим он не противопоставляет себя обществу, а утверждается в нем. В «Войне и мире» индивидуализм всегда зло, любые реформы коллективной жизни бессмысленны, поэтому дворянство не является культурным ориентиром. Стихию народной жизни война 1812 г. превращает в идеальный «рой», а дворянство, в том числе «вредительством» Долохова, возвращается в него.
Историзм народного бытия, движение коллективного сознания, бесстыдная отвага, самозванец, личность Нового Времени, жизнь как охота, полезное вредительство, «роевая» жизнь, «Борис Годунов», «Капитанская дочка», «Война и мир»
Короткий адрес: https://sciup.org/149151388
IDR: 149151388 | DOI: 10.54770/20729316-2026-2-129
The People and the Anti-Hero in the Works of A.S. Pushkin and L.N. Tolstoy (On the Role and Significance of “Shameless Audacity”). The First Article
Pushkin’s Boris Godunov (1825) anticipates the thematic framework of Tolstoy’s War and Peace (1863–1869), where history is propelled by popular consciousness. However, while in Tolstoy this consciousness is creative, in Pushkin it returns action to its tragic origin, becoming the drama›s central problem. In The Captain’s Daughter (1836), popular support for the pretender is unequivocally anti-historical and doomed. Pushkin’s and Tolstoy’s understandings of historicism illuminate the anti-heroes of popular movements: Otrepyev, Pugachev, and Dolokhov. Pushkin’s drama reveals two historically opposed motivations for imposture. Otrepyev embodies the “democratic” individual of the Modern era, adventurously forging his destiny. The “rabble” interprets Godunov’s calamities as divine punishment, viewing the pretender as a defender. Yet his “shameless audacity” attracts them through a comedic nullification of order and return to elemental chaos. In Pugachev’s folktale from The Captain’s Daughter, this elemental force manifests as primal military “will”. Dolokhov synthesizes these motivations. Like Otrepyev, he asserts himself within high society, driven by vindictive desire to destroy it, transforming his life into a hunt that war provides epic dimension. Dolokhov’s utility arises from Pushkin’s historical positives being inverted by Tolstoy. In The Captain’s Daughter, history as development is signified by the reformed nobility serving by honor’s code. Grinev inherits Otrepyev’s adventurous aspect, yet this establishes him within society. In War and Peace, individualism is evil; life precludes development, reforms are futile. Consequently, the War of 1812 transforms popular elemental force into an ideal “swarm”, into which the nobility, including through Dolokhov’s “subversions”, is ultimately reintegrated.
Текст научной статьи Народ и антигерой у А.С. Пушкина и Л.Н. Толстого (о роли и значениях «бесстыдной отваги»). Статья первая
Historicism of popular existence; movement of collective consciousness; shameless audacity; impostor / pretender; individual of the Modern era; life as hunting; useful subversion; swarm life; Boris Godunov ; The Captain‘s Daughter ; War and Peace.
Неоднократно отмечалось, что, преобразовав в «Борисе Годунове» (1825) трагедию в шекспировскую хронику (см.: в частности, [Слонимский 1936, 69; Балашов 1980, 206; Милованова 1978, 28–30]), Пушкин во многом предвосхитил предмет «Войны и мира» Л. Толстого: историзм бытия народа, проявляющийся в моральном движении его сознания. «Мнение народное» [Пушкин 1949а, 316], отторгающее Бориса-детоубийцу предвосхищает народное «роевое начало», которое решает судьбу Наполеона в романе Толстого (см., напр., [Билинкис 1976, 166]). Но если в «Войне и мире» это духовно-историческое движение народа безусловно жизнетворно, то в финале трагедии Пушкина истребление невинных детей Бориса повторяет его собственный грех (См. подробнее: [Непомнящий 1987, 217–218, 224–226, 229–232, 234–235, 241]). Это замыкает «заколдованный круг» истории, за- давая его неизбежные повторы (см. подробнее: [Попова 1991, 465]). Коллективное «я», как главное действующее лицо в пьесе, выступает и ее главной проблемой.
Программным пушкинским ответом на поставленные в «Борисе Годунове» вопросы стала повесть «Капитанская дочка» (1836), исторической основой которой явилась та же борьба монарха (Екатерины) против самозванца Емельяна Пугачева, возглавившего народное движение под именем убитого ею Петра III. Народ в повести уже разделяется по культурно-ментальному основанию: на пугачевцев и противостоящих им « бравых и присяжных » [Пушкин 1949b, 460] защитников Белогорской крепости во главе с капитаном Мироновым. За ними, как известно, и остается победа. Екатерина же, в отличие от Годунова, не мучается угрызениями совести, а самодержавно управляет жизнью и не ошибается в решениях (см., в частности: [Непомнящий 1987, 70–74; Той-бин 1976, 219, 236]).
Различия в понимании Пушкиным и Толстым историзма народного бытия способно проявить сопоставление парадоксальных героев описанных ими народных движений. Это самозванцы Отрепьев и Пугачев, а также Федор Долохов, совмещающий в эпопее Толстого два противоположных значения войны: гедонистического эгоизма и гордыни – и «мирного» (всенародного) противостояния Наполеону в 1812 г. При этом, подобно Отрепьеву, Долохов равно влечет к себе как людей из народа, так и из светского круга, выступая зеркалом всеобщей самооценки: «…на Долохова… смотрят, и в Долохова смотрятся» [Камянов 1978, 171]. Неслучайно читателям первых частей романа Долохов казался его главным героем [см.: Morson 1987, 151], во многом подобным «антигероям» Пушкина.
Пушкину Отрепьев виделся личностью ренессансного типа (см., в частности, известное пушкинское сравнение Самозванца с французским Генрихом IV: «…Подобно ему он храбр, великодушен и хвастлив, подобно ему равнодушен к религии – оба они из политических соображений отрекаются от своей веры, оба любят удовольствия и войну, оба увлекаются несбыточными замыслами» [Пушкин 1949c, 113, 520]).
Характеризуя Самозванца устами своего предка-боярина: «Да слышно – он умен, приветив, ловок. / По нраву всем…» [Пушкин 1949a, 257], поэт основывался на свидетельствах о быстрой карьере, которую реальный Отрепьев сделал в Чудовом монастыре благодаря личным качествам и вопреки бедности и «безродности». Идеальным временем для авантюрного вызова судьбе ради ее коренной перемены является смута, а радикальной формой – переименование себя, которое в случае с Отрепьевым становится «переменой себя». Отмечалось, что в калейдоскопе сцен и событий Отрепьев постоянно меняется в зависимости от ситуаций: «бедный инок» в монастыре, бродяга в корчме, любовник в замке Мнишка, царевич и полководец на поле битвы. Соответственно меняется и его именование в ремарках (в двух сценах Самозванец именуется не Лже-, а Димитрием. Сначала в объяснении с Мариной, затем после победы под Новгород-Северским, которая делает Отрепьева Димитрием для идущих за ним (См.: [Слонимский 1936, 67, 72; Филиппова 1984, 42]). Поэтому если согласиться с И. Поповой в раз- граничении историй Годунова и Отрепьева в пьесе как драматической и романной [Попова 1991, 460], то вторая предстает, по-видимому, в своем авантюрном роде.
Д.С. Лихачев описал социокультурный контекст авантюризма в России начинающего «бунташного» XVII в. как сдвиг « от общей природной судьбы к идее личной судьбы » [Лихачев 1970, 111–118]. Его воплотил герой бытовых повестей XVII в. «… о Савве Грудцыне », «… Фроле Скобееве » и «… Горе-зло-счастии », готовый управлять своей судьбой в том числе путем авантюрно-плутовского вызова судьбе родовой. В изъятой Пушкиным из печатной редакции сцене « Ограда монастырская » в почти «балаганном» стиле демонстрировались удаль и озорство молодого авантюриста: « Мир велик: мне путь-дорога на четыре стороны » [Пушкин 1949a, 323] (см.: Бочкарев 1988, 16–17; Лотман 1996, 186]).
Для формирующегося «демократического» городского сословия дворян и купцов Отрепьев прочерчивает его собственный путь, совпадающий с движением истории. Это подтверждает Самозванцу плененный под Севском дворянин Рожнов: « А говорят о милости твоей, / Что ты, дескать (будь не во гнев), и вор, / А молодец » [Пушкин 1949a, 304] (см.: [Бонди 1978, 195– 196; Лотман 1996, 159]. Надежды этого круга на самозванца выражает Басманов. Ожидая от Годунова, такого же выдвиженца-опричника, как и он сам, « … Когда Разрядны книги… с гордыней родословной / Пожрет огонь …» [Пушкин 1949a, 309], Басманов фактически выбирает между двумя узурпаторами. И под влиянием доводов Гаврилы Пушкина склоняется к тому, за которым идет народ.
«Душевное» же упоение «бесстыдной отвагой» авантюриста Нового Времени воплощает Марина Мнишек. Прижизненная критика видела в сцене « Ночь. Сад. Фонтан » только лирическую интермедию (см. об этом подробнее: [Лотман 1996, 322–323]). Между тем Марина, привлекшая Пушкина, по его собственному признанию, своим запредельным авантюризмом, не просто близка этим Отрепьеву, но обобщает влечение к самозванцу тех, кто идет за ним к Москве и ждет его в Москве. Неслучайно слово «судьба» звучит в их объяснении девять раз (об общем для Григория и Марины языке авантюристов Нового Времени, см.: [Гуковский 1947, 295; Филиппова 1984, 46; Агранович, Рассовская 1992, 127]).
Отношение Марины к Григорию в ходе их объяснения в саду проходит по меньшей мере три стадии. Вначале Марину прельщает возможность «… отда [ ть ]… руку / Наследнику московского престола ». Но самозванцу, для которого Марина воплощает пленяющий его «благородный» мир, важны ее чувства к нему как таковому. Поэтому он открывается ей как авантюрист, который « Димитрием назвался / И поляков безмозглых обманул… ». Мнимое разочарование Марины, которая «…рыцарей и графов благородных… / … хладно отвергала / Не для… беглого монаха... », оказывается на деле разочарованием именно отступом Григория от выбранного пути:
… Уж если ты, бродяга безымянный, /
Мог ослепить чудесно два народа,
Так должен… / …свой обман отважный обеспечить
Упорною, глубокой, вечной тайной…
Обида за унизительный отказ возвращает самозванцу гордость, и он объявляет Марине: « Царевич я. Довольно… мне / Пред гордою полячкой унижаться… ». Это обнаруживает «фундаментальное» чувство Марины – к плебею, который дерзко желает стать царем и способен на это: «… Наконец / Я слышу речь не мальчика, но мужа… » [Пушкин 1949a, 279–285].
По оценке В. Непомнящего, Марина « возвращает увлекшегося чувствами Григория на путь общественно востребованного честолюбия и лишь после этого доверяется и покоряется ему » (курсив наш – А.И. , К.Н. ) [Непомнящий 1987, 238]. Как женщина, Марина желает не просто возвыситься благодаря «бесстыдной отваге» своего избранника, но и подчиниться ей. Самозванство Отрепьева, таким образом, совпадает с движением истории в Новое Время, состоящем в самоутверждении и самопостроении личностью своей жизни и судьбы.
В то же время народная поддержка Самозванца имеет подоплеку уже не столько историческую, сколько антиисторическую. Уже в « Келье Чудова монастыря » Пимен представляет Отрепьеву народ таким же совиновником в воцарении Бориса, каким он станет в воцарении Самозванца: « Прогневали мы бога, согрешили: / Владыкою себе цареубийцу / Мы нарекли » [Пушкин 1949a, 236]. В сцене венчания Бориса на царство (« Девичье поле. Новодевичий монастырь »), его грех (и тем самым его малолетняя жертва) народу безразличен – коль скоро почеркнуто безразлично само это воцарение: « Один : Все плачут, / Заплачем, брат, и мы. / Д ругой : Я силюсь, брат, / Да не могу. Первый: Я также. Нет ли луку? Потрем глаза… » [Пушкин 1949a, 228] (см.: [Слонимский 1936, 69–70; Гуковский 1947, 273–274]).
Между тем в своем первом монологе Борис, который, по собственному признанию, « шестой уж год … царству[ет] спокойно» (курсив наш. – А.И., К.Н.) [Пушкин 1949a, 241] сетует на несправедливость народа, видящего в нем не избавителя от пожаров и голода, а их виновника. В русле мифопоэтической логики тождества царя и царства (развернутой, в частности, в экспозиции «Эдипа» Софокла) народ осознает грех Бориса причиной бедствий, обрушившихся на них в шесть лет его царствования (см.: [Фрейденберг 1998, 222–227]).
Именно желание избавиться от Бориса и этим отвести от себя Божью кару раздваивает народное сознание. С одной стороны, оно наделяет невинно убиенного Димитрия статусом ангела-мученика, как это явствует из пересказанной патриархом Иовом Борису легенды о слепце, прозревшем после молитвы у могилы Димитрия в Угличе (см. подробнее: [Непомнящий 1987, 239–240].
Этим рассказом Иов невольно обличает Бориса. Последующее «общее смущение» гасит Шуйский, оценивая рассказ как «народную молву» [Пушкин 1949a, 292–293]. Но прежде сам, уверяя Бориса в смерти Димитрия, пересказывает такое же посмертное чудо с царевичем, чей «детский лик… был ясен…», в то время как по телам его убийц, «Растерзанных народом… / Уж тление приметно проступало» [Пушкин 1949a, 267] Это, очевидно, позволяет говорить о том, что обвинение «Бориса-цареубийцы» в собственных бедах носило общенациональный характер (Г. Винокур справедливо отмечает, что общностью языка народа, царя и бояр в «Борисе Годунове» Пушкин раскрывает культурную и ментальную однородность допетровской Руси [Винокур 1959, 307]).
С другой стороны, толпа «верит», а точнее, хочет верить в тождество Димитрия краковскому претенденту. По оценке С. Агранович и Л. Рассовской, Самозванец появляется именно тогда, когда становится нужен народу [Агранович, Рассовская 1992, 60] (о парадоксальном сочетании в «Борисе Годунове» двух взаимоисключающих убеждений народа в отношении Димитрия см. подробнее: [Серман 1981; Лотман 1996, 159]).
Это, по-видимому, проявляет описанную К. В. Чистовым мифологему воскресшего «царя-избавителя», которая регулярно приводила на Руси к появлению самозванцев [Чистов 1986, 201–211, 216]. Поэтому в « Келье Чудова монастыря » Григорий « готови [т] миру чудо » [Пушкин 1949a, 281] (курсив наш – А.И. , К.Н. ) не спасения, а «воскрешения» Димитрия.
Однако в обращенном к Борису программном монологе дальновидного Шуйского народ предстает « бессмысленной чернью » [Пушкин 1949a, 264], которая в устах и самого Бориса, и Гаврилы Пушкина предполагает не только социальную, но и ментальную несамодостаточность. «Черни» нравится та же «бесстыдная отвага» – то есть ни в какое тождество « неведомого бродяги » Димитрию она не верит. При появлении Самозванца в России « к нему толпу безумцев привлечет » не « воскреснувшее » [Пушкин 1949a, 265] (курсив наш – А.И. , К.Н. ), а, по сути, «бесстыдно» присвоенное имя Димитрия. Иными словами, само присвоение имени.
Горестное заключение Годунова «Живая власть для черни ненавистна. / Они любить умеют только мертвых» [Пушкин 1949a, 242] отсылает, как отмечалось, к более древнему пласту мифа о воскресающем избавителе как трикстере , возвращающего первозданный хаос – в том числе неправомочным присвоением сверхценных предметов и статусов. В реальном контексте ему соответствовал бунтарь, проповедник и благородный разбойник (см. подробно: [Агранович, Рассовская 1992, 160, 165]). Это, по-видимому, и составляет в «Борисе Годунове» подспудную причину того, что народ, в оценке Басманова, « всегда к смятенью тайно склонен » [Пушкин 1949a, 310]. Превращая любого усопшего монарха в невинную жертву, а наследника – в убийцу, «чернь» наделяет себя правом на его свержение. «Бесстыдная отвага» самозванца обещает черни не новые блага и не возвращение прежних в упорядоченном мире, а «разупорядочивание» его.
Фундаментальную цель «смятения» как возвращение от порядка к стихии и несет в себе «пугачевщина» в «Капитанской дочке». Как известно, именно Отрепьева Пугачев видит себе образцом, рассказывая Гриневу о планах своего воцарения [Пушкин 1949b, 507] (ср. оценки И.Л. Поповой [Попова 1991, 462]) мотивных перекличек диалога Самозванца и Рожнова в «Борисе Годунове» с диалогом Пугачева и Гринева в главе «Мятежная слобода». В ней Пугачев говорит Гринёву о своих приспешниках примерно то же, что Гаврила Пушкин говорит Басманову о войске Лжедмитрия).
Цель пугачевщины как возвращения народов к их первобытному состоянию неявно проясняет сам Гринев в описаниях Оренбургской губернии, населенной «…множеством полудиких народов... [чья] непривычка к законам и гражданской жизни, легкомыслие и жестокость требовали… непрестанного надзора...» [Пушкин 1949b, 446]. Для сторонников Пугачева его статус «народного» царя состоит в возвращении первичной, охотничьей «воли». Ее суть Пугачёв раскрывает Гринёву в сказке о соколе и вороне: «…чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью…» [Пушкин 1949b, 508]. Отсюда проистекает «степная» атрибутика Пугачева-царя: помимо калмыцкого происхождения сказки, это киргизская шапка, в которой он отправляется с Гриневым из Бердской слободы в Белогорскую крепость, и «…кибитка, запряженная тройкою татарских лошадей» [Пушкин 1949b, 504] (курсив наш – А.И., К.Н.). В этом контексте буран, во время которого Гринев встречает Пугачева, отражает народный взгляд на последнего как звероподобного трикстера, способного вернуть мир в первозданное, «буранное» состояние. Прообразом этого выступает описанный Б. Успенским вариант «игра в царя», где претендент утверждает свои права на царство магическими способностями управлять природой [Успенский 1994, 84].
На предвечную, точнее, «пограничную» природу Пугачева указывают волчьи черты в его облике, отмеченные в реплике ямщика, завидевшего его издали: «Должно быть, волк или человек» [Пушкин 1949b, 406–407]. Это в целом и подразумевает намерение Пугачева « верну[ть ] сво е государство ». Для своих сторонников он соединяет идеи царства и мятежа (такую же первобытно звериную природу усматривает Миронов в пленном башкирце с отрезанными носом, ушами и языком: « Да ты, видно, старый волк, побывал в наших капканах » [Пушкин 1949b, 454–455]). Охота выступает формой как искомой пугачевцами стихии, так и противостояния порядка ей (о «первично-стихийном» векторе пугачевщины см. подробнее: [Смирнов 1972, 291–292, 295–301; Агранович, Рассовская 1992, 160, 165; ср.: Иваницкий, Нагина 2026, 710–711]).
В «Капитанской дочке» обнаруживаются неявно заданные в «Борисе Годунове» признаки самозванства как скоморошьего «ряжения», необратимо переворачивающего мир (О самозванстве как смеховом демонтаже социального порядка, в том числе в «Борисе Годунове» см.: [Успенский 1994, 82–83; Фомичев 1995, 97–98, 100–101; Эмерсон 2020, 143]). Стены «дворца» и «трон» Пугачева, оклеенные золотой бумагой, а также костюмы «енералов» отчетливо отсылают ко все той же кукольной «игре в царя» в вертепном ящике [Попова 1991, 462]. Тем самым условный («ряженый») царский статус Пугачева утверждается как единственно возможный. Поэтому самозванство видится пушкинскому Пугачеву законным и почти не скрываемым средством такого возвращения. В свою очередь, убитый Екатериной Петр III, в отличие от Димитрия, вовсе не почитается пугачевцами в повести как ангел-мученик. Таким образом, «Капитанская дочка» развернуто утверждает «возвратное», антиисторическое значение самозванства, заданное «Борисом Годуновым».