Разгул А. Григорьева и хулиганство С. Есенина как аспекты двойничества лирических героев

Бесплатный доступ

В статье актуализируется потенциальная сопоставимость лирических героев А. Григорьева и С. Есенина, близких своей экзальтированностью, эксцентричностью, чувством роковой предопределенности. В исследовании делается акцент на их деструктивных формах поведения: григорьевский разгул определяется как прообраз есенинского хулиганства. Данные типы проявления внутреннего мятежа рассматриваются как аспекты двойничества, свидетельствующего о нарушении целостного мироощущения. В то же время появление двух субъектов в каждом герое имеет индивидуальные, отличные друг от друга причины – данному вопросу посвящен краткий обзор исследований. Так или иначе, в пространстве кабака герои высвобождают свое второе «я», что отражается на языковой композиции текста. Можно увидеть, как в отдельных стихотворениях меняется речь субъектов. Русский интеллигент эпохи 40-х гг. XIX в. периодически выступает как представитель простонародья, и это заметно по особой рифмовке, акцентирующей внимание на ненормативных окончаниях и ударениях. А поэт-элегик, соответственно, внезапно проявляет себя как хулиган, и песенно-романсовые клише начинают соседствовать с бранной лексикой, что создает эффект контраста. Двойничество неотделимо от мотива любовного разочарования, музыки, гитары и гармоники. В качестве примера приводятся несколько стихотворений цикла «Борьба» А. Григорьева, в том числе знаменитая «Цыганская венгерка», а также произведения «Москвы кабацкой» и не допущенное цензурой «Сыпь, гармоника. Скука…Скука…» С. Есенина.

А. Григорьев, С. Есенин, разгул, хулиганство, аспекты двойничества, «Борьба», «Москва кабацкая»

Короткий адрес: https://sciup.org/149151392

IDR: 149151392   |   DOI: 10.54770/20729316-2026-2-172

A. Grigoriev’s Revelry and S. Yesenin’s Hooliganism as the Aspects of the Lyrical Heroes’ Duality

The article says about the comparability of A. Grigoriev and S. Yesenin lyrical heroes. Little is known about S. Yesenin’s reception of A. Grigoriev’s work but the heroes are close in their exaltation and eccentricity, a sense of fatal predetermination. The study emphasizes their destructive forms of behavior – Grigoriev’s revelry is defined as a prototype of Yesenin’s hooliganism. These types of the internal rebellion manifestation are considered as aspects of duality, indicating a violation of the holistic world perception. At the same time the appearance of two subjects in each hero has individual, different reasons from each other – this issue is devoted to a brief review of studies. Anyway, in the tavern space the subjects release their alter egos that are expressed at the level of the linguistic composition of the text. One can see the changes in the speech of the subjects in different poems. The Russian intellectual of the 1840s sometimes appears as the common people representative, and this is noticeable in the special rhyme scheme focusing on inappropriate endings and stresses. And the elegiac poet suddenly reveals himself as a hooligan accordingly, and song-romance clichés start to coexist with abusive language, which creates a contrast effect. The duality is inseparable from the motif of love disappointment, music, guitar and harmonica. As an example, several poems from A. Grigoriev’s “Struggle” cycle are cited, including the famous “Gypsy Hungarian Dance”, as well as works from “Moscow the Reveling” and the censored “Play, Harmonica… Boredom…Boredom…” by S. Yesenin.

Текст научной статьи Разгул А. Григорьева и хулиганство С. Есенина как аспекты двойничества лирических героев

A. Grigoriev; S. Yesenin; revelry; hooliganism; duality; “The Struggle”; “Moscow the reveling”.

Вызывала ли интерес у Есенина поэзия Григорьева, сказать затруднительно. Однако, как это нередко бывает в искусстве, переклички могут возникать и без непосредственного «усвоения уроков». Сопоставимыми выглядят лирические герои Григорьева и Есенина, характеры которых раскрываются в разгуле и хулиганстве, особых типах поведения.

Следует оговориться. Между лирическими героями Есенина и Григорьева можно найти и другие параллели. Сопоставимы их эксцентричность, экзальтированность, чувство роковой предопределенности (особенно это касается любовной лирики), исповедальность. Помимо этого, для обоих авторов – почвенника Григорьева и неокрестьянского поэта Есенина – отрыв от исконных начал жизни воспринимался губительным. Если в творчестве Григорьева это выразилось преимущественно через критическую мысль, то у Есенина – через лирику, позиционирование себя как «последнего поэта деревни», часы которого «прохрипят двенадцатый час» [Есенин 1995–2001, I, 136].

Григорьевский разгул и есенинское хулиганство как деструктивные типы поведения стихийны, несут в себе бездну переживания. Очевидно родство между григорьевской цыганщиной в кульминационных стихотворениях цик- ла «Борьба» «О, говори хоть ты со мной…», «Цыганская венгерка» и миром есенинской «Москвы кабацкой», местом, где «пьют, дерутся и плачут…» [Есенин 1995–2001, I, 169]. Опосредующим звеном здесь, как пишет А. Марченко в работе «Поэтический мир С. Есенина», служит романсовая традиция А. Блока, хорошо известная С. Есенину и уходящая корнями в лирику А. Григорьева. В свою очередь у А. Блока, по словам Д. Благого, в 1906-1908 гг. была еще одна составляющая, роднящая его с А. Григорьевым, – «цыганская Русь». Общим элементом «Борьбы» и «Москвы кабацкой» также является образ гитары и связь с традицией жестокого романса, о чем пишет А.В. Сухов [Сухов 2015]. Помимо музыкальной темы в обоих случаях демонстративный мятеж и буйство оказываются связанными с любовной трагедией. Здесь начинает проявляться целый спектр чувств: проклятие и ненависть, самоуничижение, прощение, признание в любви. Но такие действия не просто экзальтация, а глубокое нарушение целостности внутреннего мира, ведущее к раздвоению внутреннего «я», или к появлению внутреннего двойничества.

***

Семантика двойничества сложна и, несмотря на давность научного вопроса, до сих пор «процесс терминализации этого понятия находится в стадии становления» [Синева 2004, 6], зачастую «имеет разнящееся смысловое значение» [Идрисова, Балтымова 2022, 265]. Тем не менее чаще всего за двойниче-ством закрепляется семантика темного начала, неприятного, странного, несоответствующего реальности [Идрисова, Балтымова 2022], поскольку двойник служит архетипным спутником прохождения фазы смерти [Фрейденберг 1997], или, например, трикстером, внушающим первобытный страх [Стадник 2023]. В литературе Серебряного века с двойничеством сопряжены такие мотивы, «как зеркало, сон, тень, маска, портрет, фотоснимок, игра» [Идрисова, Балты-мова 2022, 265]. Вместе с этим сегодня существует трактовка двойничества, позволяющая взглянуть на ситуацию не столько с мистической, сколько с психологической стороны. Ее валентность включает раздвоенность (или раздвоение) сознания, двойственность, противоречивость сущности человека; утрату (или утрачивание) цельности натуры, личности; интроспекцию «внутреннего человека» (второго, другого «я» при сохранении личности «человека внешнего» [Котова, Кудряшова 2015]. Именно такая концепция, на наш взгляд, позволяет глубже понять григорьевский и есенинский случай.

В ряде стихотворений внутренний мир героя Григорьева строится на синтезе противоположных чувств. Нередко можно увидеть, как он, сталкиваясь с очередной любовной коллизией, дает взаимоисключающие оценки. Нередко это касается возлюбленной. Понятие «противоречивость», так часто звучащее в литературе об Григорьеве, при всей уместности не объясняет всех сложных мотивировок этих оценок. Мы имеем дело не просто с обычными метаниями, а с проявлением как минимум двух субъектов в том или ином тексте.

Б.Ф. Егоров в своей монографии о жизни и творчестве Григорьева отмечает социокультурные, исторические причины формирования двойничества:

Интеллигент сороковых годов имел перед собой несколько не соединяющихся между собою сфер, не только не похожих друг на друга, но часто и враждебно противоположных: официально-служебную, клубную, семейную, лично-интимную. Переносясь из одной сферы в контрастную ей, че- ловек существенно меняет воззрения, привычки, весь стиль мышления и поведения. Крайняя степень такого расщепления и переключения оказывается двойничеством: человек начинает ощущать в себе двух разных лиц, чуть ли не физически даже разделенных!… Григорьев как личность в какой-то степени «освобождался» от своей двойственности на грани двой-ничества, воплощая в художественных романтических образах некоторые двойнические черты (или стремления) своей натуры: страстная экзальтация, демонизм, эгоизм и т. п. [Егоров 2000, 71].

Такой вывод, сделанный касательно прозы Григорьева, на наш взгляд, применим и к поэзии. Сочетание и «некое взаимное преломление противоположных начал» [Гродская 2006, 38], которое можно понимать в более широком смысле как двойничество, отражается и в стихотворениях. О.И. Федотов, в частности, на примере 7-го заключительного сонета цикла «К Титании» объясняет раздвоенность сложной творческо-экзистенциальной ситуацией, возникшей в результате жизненных перипетий: «Как объяснить столь странное раздвоение? Скорее всего оно предопределено условной, хотя в некотором роде вполне естественной дифференциацией: одно дело – Я, за которым стоит творческий субъект, описывающий прошлую и нынешнюю ситуацию с возможной художественной объективностью, и совсем иное – Он, по отношению к автору другой, который эту ситуацию пережил и продолжает переживать» [Федотов 2023, 45]. Сам Григорьев в одном из писем А. Майкову писал: «Всякая жизнь имеет двойственный лик Януса» [Григорьев 1999, 183]. Этот тезис сформулирован в духе шеллингианского миропонимания поэта, основанного на поиске единых органических законов, поэтому его следует трактовать шире: двойственна жизнь – двойственен и человек как субъект жизни. Все эти оценки говорят о совокупных причинах двойничества, и вряд ли можно выделить одну из них как доминирующую.

Во многих стихотворениях Есенина субъект смотрит вглубь себя, выделяя в себе самого «я» и «другого», создает контраст между дневным и ночным началом. Данная оптика неизбежно приводит его к внутренним конфликтам, что на позднем этапе творчества проявляется сперва опосредованно через «спор с самим собой», формально выраженный адресацией родным» [Хазан, 1988, 80], а затем эксплицитно в поэме «Черный человек», философском итоге жизни поэта. Такое четкое, персонализированное появление второго «я» имело свой путь формирования и включало ряд аспектов. Еще в «Радунице» можно видеть тексты, в которых герой «неожиданно двоится» [Мусатов, 1992, 81]. Характерным здесь является и стихотворение 1916 г. «День ушел, убавилась черта…»: «С каждым днем я становлюсь чужим / И себе, и жизнь кому велела. / Где-то в чистом поле у межи / Оторвал я тень свою от тела» [Есенин 1995–2001, IV, 148]. В сборнике «Москва кабацкая» это раздвоение имеет свои особенности. Так же, как и в ранней лирике, в одном лице уживаются два субъекта, герой дистанцируется, видит это со стороны, признает и оценивает такую раздвоенность. Но теперь этот процесс сопровождается экзальтацией, эмоциональными выпадами и автоинвективами – следствием падения, погружением в мир пьянства и разврата. О.Е. Воронова подробно говорит о хулиганстве – используемой Есениным «богатой традиции в системе национальных форм антиповедения» [Воронова 2000, 356], берущей корни в древнерусской культуре и являющейся «иронической трансформацией мятежного <…> бо- гоборчества революционных лет» [Воронова 2000, 350]. Хулиганство в свою очередь оказывается близким юродству – такой форме протеста, в которой выделяются и человек, и его маска. В данном контексте нельзя не упомянуть работу О.А. Лекманова и М.И. Свердлова «Сергей Есенин. Биография». В ней авторы объясняют смену масок идейно-эстетическими поисками и мифотворческими целями. По мнению исследователей, Есенин следовал модернистской тенденции разрушения граней между жизнью и творчеством. Конструирование «биографии» носило поэтапный характер [Лекманов, Свердлов, 2015]. Так «рязанский лель» в определенный момент преобразовался в хулигана, а затем и в денди, носящего «цилиндр и лакированные башмаки» [Есенин 1995–2001, I, 136].

Такие выводы, основанные на разных подходах, не исключают друг друга, а демонстрируют многовекторность проблемы. Как мы видим, двойничество героя С. Есенина также неоднородно: с одной стороны, оно уходит корнями в традиции русской духовной культуры, с другой стороны, является результатом модернистских мифотворческих задач.

***

Цикл Григорьева «Борьба» написан по мотивам драматичной истории неразделенной любви к Л. Визард. Даже по названиям стихотворений мы можем зафиксировать, как меняется отношение к героине. За «Я ее не люблю, не люблю…» следует «Я вас люблю…что делать – виноват…». Одно из стихотворений содержит обличительный укор «Ты Евы лукавой лукавая дочь…» [Григорьев 2001, 123], другое носит название «Мой ангел света! Пусть перед тобою…». Несомненно, сама жанровая специфика лирического цикла, проявившая себя в XIX в., базируется на задаче отразить грани душевного переживания во всем своем многообразии: «Главное в “я” – жизнь чувства; чувства – беспрестанный жизненный поток» [Дарвин 2018, 28].

Однако здесь мы видим не просто калейдоскоп душевной жизни, но соединение противоположностей. Этот принцип переходит с общей композиции цикла на уровень самих произведений. Четко прослеживается осознание любви как сладкого яда. Таких примеров в «Борьбе» много: «Но, испытавший сердцем благодать, / Теперь иду безропотно страдать…» [Григорьев 2001, 132], «И имя милое сто раз не повторял, / <…> Не звал на помощь смерть, / не проклинал рожденья…» [Григорьев 2001, 126], «Есть минуты, что каждое слово / Мне отрава твое и что рад / Я отдать все…» [Григорьев 2001, 122] и т. д.

Самого Григорьева правомерно называть «последним романтиком» [Виттакер 2000]. Поэтому такие антитезы и оксюмороны можно объяснять романтической схематизацией, но это не определяет функцию приема. Мы видим, что эта система противопоставлений семантически связана с ритмом, базирующемся на «разностопности строк», «спотыкании», «переменчивости», отвечающим «лихорадочному переходу чувств лирического героя» [Григорьев 2001, 29]. Особенно важно, что при таком тональном непостоянстве происходит и «перетасовка» субъектов. Лирический цикл «Борьба» имеет свой внутренний сюжет, и его кульминацией, несомненно, являются стихотворения «О, говори хоть ты со мной…» и «Цыганская венгерка», «перлы русской лирики» [Блок 1923, 250], в которых синтез противоположностей максимален. Эти тексты принято рассматривать именно в паре, поскольку они объединены музыкальной темой, которая очерчивает пространство карамазовского кутежа.

В «Цыганской венгерке» раздвоение заметно особенно: герой выступает то музыкально и литературно образованным интеллигентом, то человеком из простонародья, использующим характерные обороты речи и лексику («го-дило́сь», «оче́нно», «жизнь», рифмующаяся с «прижмись», наверное, должна произноситься как «жисть») [Григорьев 2001, 32]. Композиция текста неоднородна и включает четверостишия, двустишие и несколько протяженных неделимых строф. Любовная потеря вызывает страдание, и если в предшествующих текстах читатель еще может услышать ноты надежды или смирения, то здесь она безвозвратна (рефрен «ты другому отдана без возврата, без возврата» [Григорьев 2001, 137–138]). Погруженный в это чувство, герой высвобождает стихийное начало и обращается к народно-плясовой культуре «бесовского гама». Все это не носит форму сознательного протеста, но является мятежом души. В порыве безудержной песни и танца появляется второе «я», и уже первая строфа открывается неоднозначным обращением:

Две гитары, зазвенев, Жалобно заныли… С детства памятный напев, Старый друг мой – ты ли? [Григорьев 2001, 135].

Возникает вопрос: кто этот «старый друг»? С одной стороны, обращение можно понимать как перифразу «памятного напева» или «загула лихого», самой «лихой венгерки», о которых напрямую говорится в третьей строфе. Иными словами, персонифицируется сама песня, помощница и спутница. С другой стороны, при всей отстраненности, отделять полностью этого «старого друга» от лирического героя нельзя, потому что он сам находится в привычном загуле. Не иначе, герой обращается к своему двойнику, и смотрит на себя словно в зеркало:

Что за горе? Плюнь да пей!

Ты завей его, завей

Веревочкой горе!

Топи тоску в море [Григорьев 2001, 136].

Раздвоенность этого «я» подкрепляется формулами оппозиций ( верх – низ, здесь – там ), контекстными и прямыми противопоставлениями ( доля – воля, жить – умирать ), что также отвечает принципу зеркальности. В русле такой фольклорной символики интересен образ доли-змеи, которая «по рукам и по ногам спутала-связала». Вспоминается также знаменитая «Повесть о Горе-злосчастье» и ее тема кабацкого искушения с покаянными мотивами. Несомненно, такому миру органичен народный герой, и его голос выходит на первый план.

В некоторых стихотворениях «Москвы кабацкой» это раскрытие субъекта происходит в заданных границах кабака, и низовой мир своей атмосферой усиливает четкость деления на дневное «я» и сумеречно-ночного «иного во мне»:

А когда ночью светит месяц

Когда светит… черт знает как!

Я иду, головою свесясь,

Переулком в знакомый кабак [Есенин 1995–2001, I, 167].

Звучит признание, что в предполагаемо других обстоятельствах это «иное во мне» потеснило бы все другие сущности. Раздел «Стихи как вступление к “Москве кабацкой”» открывается стихотворением «Все живое особой метой…»:

Все живое особой метой

Отмечается с ранних пор. Если не был бы я поэтом, То, наверно, был мошенник и вор [Есенин 1995–2001, I, 155].

Есть раздвоение героя на две субъекта: «поэта» и «мошенника». В созданной системе координат «мошенник и вор» ведет себя как хулиган, и это является отголоском прошлого: «Худощавый и низкорослый / Средь мальчишек всегда герой, / Часто, часто с разбитым носом / Приходил я к себе домой» [Есенин 1995–2001, I, 155].

Кажется верным, что в свою очередь хулиганство героя Есенина может трактоваться как форма поведения, связанная с юродством. Уже отмечалось осознание поэтом своей ипостаси «бродяги и вора», содержательно близкой хулиганству, как знака духовной избранности [Мусатов 2001, 168]. Не таков ли идейный базис юродства? Предположение кажется верным и потому, что подлинная личность прячется за маской. В хулиганстве экзальтация чувства обусловлена зрелищностью и протестом, аспектами юродства: «И похабничал я и скандалил / Для того, чтобы ярче гореть» [Есенин 1995–2001, I, 185]. Формула хулигана закреплена и развернута по-разному, во множестве вариантов. Для Есенина она была актуальна не только в лирике. Вспомним лиро-эпический опыт – маленькую поэму «Исповедь хулигана», где заглавный образ имеет несколько сторон. Он портретирован («Иду нечесаным, с головой, как керосиновая лампа на плечах», «как васильки во ржи цветут глаза» [Есенин 1995–2001, II, 85–87]), имеет свое генеалогическое древо («живут отец и мать») и социальное происхождение (крестьянин). Добавим, что образ хулигана восходит к романсовой традиции тюремных песен, которые были еще в семейном репертуаре Есениных [Мекш 1989]). Одна из них, излюбленная, звучит, например, в повести «Яр»: «Я умру на тюремной постели, похоронят меня кое-как».

Раздвоенность героя «Москвы кабацкой» в стихотворении «Пой же, пой, на проклятой гитаре…» сопутствует разрыву с возлюбленной:

Пой же, пой. На проклятой гитаре Пальцы пляшут твои в полукруг.

Захлебнуться бы в этом угаре, Мой последний, единственный друг [Есенин 1995–2001, I, 173].

Здесь экзальтация сводится к воспеванию роковой обреченности («роковой размах», «роковая беда» в финале), и это очень созвучно григорьевскому трагическому мироощущению. Музыка служит не просто аккомпанементом чувства, но как будто самостоятельной силой: образ друга сращивается с «проклятой гитарой», метонимизируется ей. Однако этим параллели не исчерпываются. Присвоение своему герою статусов было частью есенинской практики, и в паре с «хулиганом» встречается «поэт». Понимание своего героя как поэта связано не только с привычными условно-романтическими представлениями («Быть поэтом – это <…> “рубцевать себя по нежной коже / кровью чувств ласкать чужие души”» [Есенин 1995–2001, I, 267]), но и с первоначальными имажинистскими задачами. В декларации имажинизма 1919 г. образ и метафоры постулируются как главные творческие ресурсы: если хулиган – тот, кто «похабничает» и «скандалит», то поэт – это тот, кто «работает словом, беромым только в образном значении» [Есенин 1995–2001, VII (1), 307]. Свое практическое воплощение данная теория нашла в нашем стихотворении. Мы видим, что многосложные метафоры «пальцы пляшут твои в полукруг», «с плечей ее льющийся шёлк», «льется дней моих розовых купол» [Есенин 1995–2001, I, 173–174] встречаются во всех частях текста. Обращения «пой же, пой», «единственный друг» отсылают к элегической традиции, и, хотя не вписываются в радикальную философию имажинизма, служат примером речи поэта. Одновременно с этим встречаются слова, принадлежащие хулигану: «Пусть целует она другова / Молодая красивая дрянь...» [Есенин 1995–2001, I, 174]. Изменение окончания местоимения «другого», стилизация под устную речь, а также использование слова «дрянь» создают лексический контраст. Бранный эвфемизм «пошли их на хер» в последней строфе усиливает и довершает этот прием. Отдельно хочется отметить, как резко меняется оценка возлюбленной в середине текста. После откровенной хулы вдруг слышится оправдание: «Ах постой. Я ее не ругаю. / Ах, постой. Я ее не кляну…». Вклинивающиеся в общий тон повторы создают песенно-романсовое настроение и также направлены на смягчение инвективной интонации.

Еще более резкий контраст мы видим в «Сыпь, гармоника! Скука, скука…» – стихотворении, по замыслу автора входящему в «Москву кабацкую», но не пропущенное цензурой. Бранная лексика образует единство героя со страшным миром кабака. На протяжении всего текста мы видим оскорбительные обращения «паршивая сука», «стерва», императив «иди к чертям» [Есенин 1995–2001, I, 171-172]. В конце же лексический строй стихотворения резко меняется, и последнюю строфу Есенин строит с помощью традиционных элегических форм: «Дорогая, я плачу… Прости, прости!» [Есенин 1995–2001, I, 172]. Адресация одному и тому же лицу строится на абсолютно разной фразеологии – субъектов двое. Покаянному мотиву посвящена всего одна строфа. Но голос героя любовной элегии, просящего прощения поэта раздается в финале, композиционно сильном месте текста. С учетом контрастного эффекта этого достаточно для того, чтобы говорить о его самостоятельности.

В заключение отметим, что назвать Есенина прямым продолжателем григорьевских традиций затруднительно. Поэзия 1840-60-х гг. и неокрестьян-ская поэзия / имажинизм – явления, разделенные не только хронологически, но и идейно-эстетически. Двойничество в лирике Григорьева все же имеет корни романтического характера, в то время как есенинское сформировалось на почве русского модернизма. Тем не менее и у Григорьева, и у Есенина оно проявляется в максимально близких поведенческих рамках, в условиях экзальтации разгула и хулиганства. При этом отмечается сходство языковых решений. Каждый субъект наделяется своей речевой характеристикой, которая помогает отграничить первое «я» от второго и глубже отразить внутреннюю амбивалентность.