Идеал красоты у Ф. М. Достоевского
Автор: Симидзу С.
Журнал: Неизвестный Достоевский @unknown-dostoevsky
Статья в выпуске: 1 т.13, 2026 года.
Бесплатный доступ
В статье исследуется формирование эстетического и этического идеала красоты в творчестве Ф. М. Достоевского. На основе методологии, предложенной в работах Тойофуса Киноситы, автор прослеживает эволюцию понимания категории красоты у Достоевского — от раннего увлечения эстетикой Шатобриана и Шиллера до формирования собственной зрелой концепции. В статье проанализировано, как писатель переосмысливает философскую традицию, в частности идеи Ф. Шиллера, полемика с которыми отражена в статье «Г. -бов и вопрос об искусстве» (1861). Если Шиллер рассматривает красоту и свободу как гармоничные идеалы, то для Достоевского свобода — амбивалентный дар, несущий как возможность нравственного восхождения, так и риск греховного падения. Это идеал, к которому можно лишь бесконечно стремиться в условиях земного бытия, что объясняет сосредоточенность художественного мира Достоевского не на изображении гармонии, а на трагическом поиске утраченного идеала. Центральное внимание уделяется полемике писателя с утилитарным подходом к искусству и материалистической антропологией, в частности с теорией «разумного эгоизма» Н. Г. Чернышевского. Концепция Достоевского раскрывается в «Записках из подполья», где иррациональная свобода противопоставляется рациональному эгоизму, сформулированному в статье Н. Г. Чернышевского «Антропологический принцип в философии» (1860) и художественно воплощенному в романе «Что делать?» (1863). В итоге красота понимается Достоевским как потребность человека, ведущая к идеалу, воплощенному во Христе, а этика, эстетика и религия сливаются в его поздней формуле идеальной красоты: «Мир спасает Красота Христова».
Достоевский, Шиллер, Гегель, Шатобриан, Чернышевский, эстетика, этика, красота, идеал, свобода
Короткий адрес: https://sciup.org/147253959
IDR: 147253959 | DOI: 10.15393/j10.art.2026.8341
Fyodor Dostoevsky’s Ideal of Beauty
The article examines the formation of the aesthetic and ethical ideal of beauty in the works of Fyodor Dostoevsky. Based on the methodology proposed in the works of Toyofusa Kinoshita, the author traces the evolution of Dostoevsky’s understanding of the category of beauty — from his early fascination with the aesthetics of Chateaubriand and Schiller to the development of his own mature concept. The article analyzes how the writer reinterprets the philosophical tradition, particularly Friedrich Schiller’s ideas. Dostoevsky’s polemic with Schiller is reflected in the article “Mr. -bov and the Question of Art” (1861). While Schiller views beauty and freedom as harmonious ideals, for Dostoevsky freedom is an ambivalent gift, carrying both the possibility of moral ascent and the risk of sinful fall. It is an ideal that can only be endlessly strived for under the conditions of earthly existence, which explains why Dostoevsky’s artistic world focuses not on depicting harmony, but on the tragic search for a lost ideal. Central attention is paid to the writer’s polemic with the utilitarian approach to art and materialist anthropology, in particular with Nikolai Chernyshevsky’s theory of “rational egoism.” Dostoevsky’s concept is revealed in “Notes from Underground,” where irrational freedom is contrasted with the rational egoism formulated in Nikolai Chernyshevsky’s article “The Anthropological Principle in Philosophy” (1860) and artistically embodied in the novel “What Is to Be Done?” (1863). As a result, beauty is understood by Dostoevsky as a human need leading to the ideal embodied in Christ, and ethics, aesthetics, and religion merge in his later formula of ideal beauty: “The world will be saved by the Beauty of Christ.”
Текст научной статьи Идеал красоты у Ф. М. Достоевского
Э стетический аспект творчества Достоевского, рассматриваемый в контексте европейской и русской философии, является предметом многочисленных исследований. В методологическом отношении для нас важна концептуальная статья японского ученого Т. Киноситы «Понятие "красоты" в свете идей эстетики Достоевского» [Киносита]. Исследователь указывает на характерную для Достоевского, как и для Гоголя, двойственность понимания красоты. Писатель, согласно Киносите, противопоставлял «содомской» красоте иную — «красоту, соединенную с состраданием» [Киносита: 97].
Интерес Достоевского к категориям красоты и прекрасного проявился уже в молодые годы. Это находит подтверждение в переписке братьев Достоевских 1840-х гг., где они, в частности, активно обсуждали книгу Шато-бриана «Гений христианства». Как отметили Р.-Л. Джексон и С. Олливье, эта работа повлияла на формирование эстетических взглядов писателя ([Jackson], [Олливье]). Общность с Шатобрианом прослеживается у Достоевского в развитии теории «идеального прекрасного» и в понимании миссии художника, призванного открывать и являть миру божественную красоту.
В той же переписке затрагивается творчество Шиллера, которого Федор Достоевский называл «христианским поэтом», чей вдохновенный порыв ведет к постижению Бога [Д30; т. 28, кн. 1: 53]. Молодой писатель горячо обсуждал с братом Михаилом необходимость переводов Шиллера, находясь под влиянием эстетических воззрений немецкого мыслителя. По мнению О. А. Богдановой и А. Б. Криницына, влияние идей Шиллера, особенно развитых в его трактате «Об эстетическом воспитании человека» (“Über die ästhetische Erziehung des Menschen”, 1795), очевидно в том, как Достоевский воспринял и развил концепцию духовного освобождения и преображения мира через красоту искусства ([Богданова, 2013, 2014, 2015], [Криницын]).
В свете этой философской традиции можно рассмотреть статью Достоевского 1861 г. «Г. -бов и вопрос об искусстве». Ведя полемику с утилитаристами, преуменьшавшими значение красоты и требовавшими от искусства лишь социальной пользы, Достоевский развернуто изложил свою позицию. Он утверждал роль искусства в обществе, исходя из антропологического значения эстетики и сопрягая концепцию красоты с философией человеческой свободы.
Проблему эстетики как проблему антропологии у Достоевского нам уже приходилось рассматривать, отмечая принципиальное различие в этом вопросе между его подходом и подходом Фридриха Шиллера [Shimizu]. Если их объединяет общее противодействие материалистическому взгляду на человека, то в понимании свободы они расходятся кардинально. Для Шиллера свобода (Freiheit) тождественна автономии (Autonomie) — способности человека самостоятельно обрести идеал красоты.
Достоевский, как отмечал Н. А. Бердяев, показал, что без свободы нет личности, нет добра и веры, но свобода — это крест, который человек несет, и бездна, через которую он должен пройти. Свобода — это не право, а бремя и призвание, ведущее либо к обожению, либо к погибели [Бердяев]. Писатель полагал, что поиск красоты в условиях абсолютной, ничем не ограниченной свободы чреват ее чудовищной подменой. Это противоречивое сопряжение красоты и свободы составляет важнейший аспект теологически обоснованной эстетики Достоевского, что разительно отличает ее от гуманистической эстетики Шиллера, сформировавшейся в русле немецкого Просвещения. Идеалом последнего было освобождение человека как от животного варварства, так и от диктата чистого разума (см. об этом: [Крыштоп]). Суть эстетической концепции Шиллера точно выразил Куно Фишер: «Красота освобождает нас» (“die Schönheit befreit uns”) [Fischer: 165].
Наглядной иллюстрацией шиллеровского понимания связи между свободой, красотой и нравственностью служит его анализ евангельской притчи о добром самарянине (Лк. 10:25–37) в статье «Каллий, или О красоте». Шиллер разбирает возможные реакции разных людей на встречу с путником, ограбленным, избитым и брошенным в жестокую стужу на дороге разбойниками. Один встречный, движимый лишь минутным сердечным порывом, сочувствует, но проходит мимо — его поступок не несет ни пользы, ни морали, ни красоты. Другой предлагает помощь за плату, руководствуясь чистой корыстью. Третий помогает из чувства долга и уважения к нравственному закону. Даже враги пострадавшего предлагают ему помощь, но тот отвергает ее из гордости: «…лучше погибнуть, чем быть обязанным спасением надменному врагу!» [Шиллер: 86]. И только последний путник, бескорыстно и самоотверженно, бросив свои вещи и неся на собственной спине пострадавшего человека до ближайшей деревни, проявляет подлинное милосердие.
Именно этот последний поступок, по Шиллеру, является прекрасным, ибо он абсолютно свободен и бескорыстен, независим от любого утилитарного расчета или внешнего принуждения. В основе такого идеала красоты лежит искренняя любовь и сострадание к ближнему. Подобная диалектика свободы и красоты, неразрывная связь этического и эстетического, характерна и для мировоззрения Достоевского.
Однако понимание свободы и ее связи с красотой у Шиллера и Достоевского имеет принципиальные различия. Для Шиллера свобода — это идеальное состояние человеческой автономии, условие для следования нравственному закону по внутреннему убеждению. Для Достоевского свобода — дарованная Богом и потому амбивалентная основа человеческого бытия, несущая в себе как потенциал высочайшего взлета, так и риск глубочайшего падения. Это коренное расхождение проистекает из различных философских традиций: гуманистического рационализма немецкого Просвещения у Шиллера и христоцентричного экзистенциального мышления у Достоевского.
Соответственно различаются и эстетические идеалы. Шиллеровский идеал воплощен в фигуре «прекрасной души», где долг и склонность гармонично слиты, а добро творится естественно и радостно, без кантовского принуждения. Эта модель отражает веру Просвещения в разум и самодостаточность человеческой природы. Не случайно славянофилы, и прежде всего А. С. Хомяков, критиковали подобную немецкую философию именно за то, что ее упование на разум не оставляет места для божественного откровения в нравственной жизни человека (см.: [Nemeth]).
Для Достоевского же единственным и абсолютным идеалом, в котором красота и свобода находят свое совершенное выражение, является Христос. Этот тезис стал почти аксиоматичным в современном достоевсковедении, что, на наш взгляд, требует определенного уточнения. Дело не в том, чтобы оспорить сам факт христоцентричности идеала писателя, а в том, чтобы проследить, как этот идеал формировался в полемике с современными ему концепциями. Именно такую ревизию предшествующей эстетической мысли предпринимает Достоевский в статье «Г. -бов и вопрос об искусстве». Бросая вызов утилитаристам риторическим вопросом «про какие идеалы вы говорите?» [Д30; т. 18: 94], он сам оставляет его без прямого ответа.
Где же этот ответ может быть найден? На наш взгляд, процесс кристаллизации идеала красоты в его антропологическом измерении наиболее отчетливо отражен в «Записках из подполья» (1864). Здесь продолжается начатая в статье критика механистического, материалистического взгляда на человека, а проблема свободы как определяющего фактора в поиске добра и красоты выходит на первый план. Рассуждения «подпольного человека» ведут острую полемику с романом Н. Г. Чернышевского «Что делать?», где в основу человеческих поступков положена теория « разумного эгоизма »1.
Эта теория, сформулированная Чернышевским в работе «Антропологический принцип в философии» (1860) и художественно воплощенная в романе (1863), исходит из рациональной природы всех нравственных побуждений. С точки зрения критика, разумный эгоизм — это естественное стремление личности к собственному благу, которое, будучи правильно понято, закономерно ведет к общественному добру, счастью и красоте [Чернышевский: 218]. Однако, как справедливо отметил В. К. Кантор, Чернышевский фактически произвел своеобразную перверсию христианской заповеди «Возлюби ближнего твоего, как самого себя» (Мф. 22:39) [Кантор: 105]. Он свел ее к рациональной формуле: чтобы возлюбить ближнего, необходимо для начала полюбить самого себя, то есть сделать личный интерес разумным основанием морали.
Реагируя на антропологию Чернышевского, «подпольный человек» с глубочайшим скепсисом отзывается о принципе разумного эгоизма. Он заявляет, что готов «нарочно пожелать самого пагубного вздора, самой неэкономической бессмыслицы» лишь для того, чтобы доказать свою свободу и отказаться от роли «фортепьянной клавиши» в рациональной механике мироздания [Д30; т. 5: 116–117]. Защищая эту свободу, герой прекрасно осознает ее иррациональную, демоническую природу, которая может вести человека к извращенному поиску красоты в грехе и безобразии. Так свобода воли у Достоевского противопоставляется любой упорядоченной рациональности, а само стремление к красоте объявляется фундаментально иррациональным актом.
Но каков же тогда позитивный, свободно избранный этический идеал красоты? Ключ к ответу содержится в черновой записи Достоевского от 16 апреля 1864 г.:
«Маша лежитъ на столѣ. Увижусь-ли съ Машей?
Возлюбить человѣка, какъ самого себя по заповѣди Христовой — невозможно. Законъ личности на Землѣ связываетъ. Я препятствуетъ. Одинъ Христосъ могъ, но Христосъ былъ вѣковѣчный отъ вѣка идеалъ, къ которому стремится, и по закону природы долженъ стремиться человѣкъ» 2 .
Здесь с предельной ясностью выражен его взгляд на внутреннюю раздвоенность человека, находящегося под действием двух законов: закона я (эгоизма) и закона, влекущего его к христианской любви. Имея в виду евангельскую заповедь «Возлюби ближнего твоего, как самого себя» (Мф. 22:39), писатель подчеркивает, что именно это я — непреодолимая преграда на пути к христообразной любви. На поверхностный взгляд, такая констатация эгоистической природы человека сближает его с Чернышевским, однако при ближайшем рассмотрении вскрывается пропасть между их антропологическими моделями.
Для Чернышевского я — синоним разумного начала, призванного гармонизировать и примирить интересы. У Достоевского же я , высвобожденное из-под власти материальной рациональности, становится источником конфликта и страдания. Критик, признавая в человеке лишь закон я , или эгоизма в человеке, утверждал: «В побуждениях человека, как и во всех сторонах его жизни, нет двух различных натур, двух основных законов, различных или противоположных между собою, а все разнообразие явления в сфере человеческих побуждений к действованию, как и во всей человеческой жизни, происходит из одной и той же натуры, по одному и тому же закону» [Чернышевский: 208].
Достоевский, напротив, настаивает на дуалистичности человеческой природы: в ней одновременно действуют закон эгоистического я и закон, влекущий к любви к ближнему. Писатель трезво признает, что в земных условиях евангельский идеал недостижим в своей полноте, но именно это признание делает стремление к нему — это «вечное искание» — нравственным императивом и сущностью человеческого пути.
Критика теории разумного эгоизма, отрицающей саму возможность бескорыстной любви, пронизывает и другие произведения Достоевского того периода. В «Записках из Мертвого Дома» (1860–1862), создававшихся одновременно с публикацией «Антропологического принципа в философии», рассказчик Горянчиков вспоминает женщину, самоотверженно заботившуюся о каторжниках. Этот пример служит для автора живым опровержением утилитарной морали:
«Говорят иные (я слышал и читал это), что высочайшая любовь к ближнему есть в то же время и величайший эгоизм. Уж в чем тут-то был эгоизм — никак не пойму» [Д30; т. 4: 68].
В конечном счете разрешение трагического противоречия между законом я и законом любви Достоевский связывает с Христом как с воплощенным « идеалом человека во плоти » [Д30; т. 20: 172]. Согласно его убеждению, мир обретает подлинную красоту лишь тогда, когда люди свободно и добровольно объединяются в гармонии, основанной на христианской любви. В этой связи Н. А. Тарасова справедливо отмечает, что восприятие Достоевским Христа как эстетического идеала укоренено в семантике древнегреческого слова καλόν (прекрасное) в Новом Завете, где оно тождественно понятию «доброе». Это указывает на знакомство писателя с традицией неразрывного синтеза Благости (Добра) и Красоты, характерной для православного мировоззрения [Тарасова, 2015: 262–263].
Таким образом, к середине 1860-х гг. эстетический идеал красоты, обозначенный в статье «Г. -бов и вопрос об искусстве», окончательно смыкается у Достоевского с этическим идеалом христианской любви и всечеловеческой гармонии. В его картине мира человек был сотворен прекрасным3, но, обретя свободу, утратил первозданную гармонию. Однако жажда красоты как онтологическая потребность в нем неистребима:
«Потребность красоты и творчества, воплощающего ее, — неразлучна с человеком, и без нее человек, может быть, не захотел бы жить на свете» [Д30; т. 18: 94].
Таким образом, признавая эту невозможность в условиях «разъединенного» мира, Достоевский сосредотачивается в своем творчестве не на изображении самого идеала, а на изображении поиска этого идеала, мучительного и часто трагического стремления к нему человека. Его герои — это искатели. Даже в романе «Бесы» устами Степана Трофимовича Верховенского, спорящего с нигилистами, Достоевский вновь провозглашает онтологическую необходимость красоты, почти дословно повторяя свою статью 1861 г. «Г. -бов и вопрос об искусстве»:
«…без одной только красоты невозможно, ибо совсем нечего будет делать на свете!» [Д30; т. 10: 373].
Резюмируя, можно утверждать, что категория красоты в системе взглядов Достоевского, укорененной в христианской антропологии, раскрывается в неразрывном единстве онтологического, религиозного, аксиологического и нравственного аспектов. В его творчестве вопросы этики, эстетики и религии сходятся в единственном абсолютном фокусе — в образе Христа как «положительно прекрасного лица».
Кульминационным выражением этой идеи становится знаменитая формула писателя о спасительной силе красоты. В романе «Идиот» она подается как вопрос, переходящий из уст в уста:
«…мир спасет "красота"? <…> Какая красота спасет мир?» [Д30; т. 8: 317].
В подготовительных материалах к роману есть и другой вариант этой формулы: « Мiръ красотой спасется »4. Эти слова героев давно приписаны автору и «стали одной из идей современной культуры» [Захаров, 1993: 21–23]. Однако в рукописях к «Бесам» находится ключевое уточнение, раскрывающее суть идеала красоты для Достоевского. Шатову в этих набросках принадлежат слова: « Мiръ спасаетъ Красота Христова ». Далее следует рассуждение о необходимости веры: « Если я несовершененъ<,> гадокъ и золъ, то я знаю что есть другой идеалъ мой, который прекрасенъ, святъ и блаженъ. Если во мнѣ хоть на одну искру величія и великодушія, то уже одна эта идея отрадна мнѣ »5.
Строки из чернового автографа «Бесов» долгое время цитировались в искаженном виде. После ошибочной публикации Е. Н. Коншиной [Записные тетради: 222], а затем в Полном собрании сочинений писателя в научный оборот вошла формулировка «Мир станет красота Христова» [Д30; т. 11: 188]. Она широко известна в литературной критике. Но, как доказала Н. А. Тарасова, в рукописи читается: « Мiръ спасаетъ Красота Христова » [Тарасова, 2019: 212]. Значение этого исправления отметил В. Н. Захаров: «"Спасает" или "станет" — смысл высказывания разительно меняется. Ради подобных исправлений и трудятся текстологи» [Захаров, 2009: 15].
Смысловая разница между двумя вариантами принципиальна. Ошибочный глагол «станет» смещает акцент на конечное состояние мира, его полное преображение в красоту. Подлинный же глагол «спасает» указывает на сам источник и действующую силу спасения — Красоту Христову, которая противостоит хаосу и распаду, описанным в романе «Бесы». Написание с заглавной буквы ключевых слов не случайно — Достоевский наделяет понятия «Красота» и «Христос» статусом метафизических абсолютов, подчеркивая их сакральную сущность6.
Таким образом, формула «Мiръ спасаетъ Красота Христова» разрешает вопрос, поставленный в романе «Идиот»: эстетический принцип писателя оказывается неразрывно связан с христианским антропологизмом.