Пушкинский "ключ" к калмыцкому тексту Е.А. Ган: повесть "Утбалла" в контексте "светской" нарратологии

Бесплатный доступ

Художественная характерология Е.А. Ган рассмотрена в проекции на пушкинскую традицию. В коммуникативно-эстетический полилог включены калмыцкий и «светские» произведения автора. Пушкинское начало репрезентировано на концептуальном и мотивно-образном уровнях, в плане поэтики конфликта и сюжета. Анализ повести «Утбалла» ориентирован на включенность этнографического текста в общероссийский литературный контекст.

Гендер, инонациональная символика, национальный менталитет, наррация, художественный смысл

Короткий адрес: https://sciup.org/148322748

IDR: 148322748

Текст научной статьи Пушкинский "ключ" к калмыцкому тексту Е.А. Ган: повесть "Утбалла" в контексте "светской" нарратологии

(повесть «Утбалла», 1837) доносит до читателя яркие черты инонациональной культуры. Ономастикон произведения, хронотоп, детали восточного степного быта, воспроизведение обычаев и буддийских ритуалов, апелляция к фольклорным источникам – все это легло в этнографическую основу повествования [2]. Наша задача – в гендерной и независимой от гендера идентификации выявить художественно-характерологические параметры, присущие как этнографическому, так и «светскому» нарративу писательницы в ракурсе пушкинских «уроков».

К концу 1820-х – 1830-х гг. относятся незавершенные прозаические тексты Пушкина из жизни света, которые даже в своей фрагментарности и конспективности являются идейно-образным генератором. В 1836 г. Пушкин публикует «Отрывок из неизданных записок дамы (1811 год)», вошедший в пушкиниану под названием «Рославлев». Это повествование от лица женщины и о женщине, обладающей «необыкновенными качествами души и мужественной возвышенностью ума», что позволяет ей адекватно оценивать исторические события европейского масштаба (Французская революция, война с Наполеоном) и перипетии личной жизни. Полина, – безусловно, сильная самодостаточная личность, и окружающие ее «обезьяны просвещения» с их «тупыми лицами» и «тупой важностью» вызывают презрение [12, т. VI, с. 203]. Предложение подруги не вмешиваться в войну и политику («не в свое дело») героиней с негодованием отвергнуто: «Стыдись, – сказала она, – разве женщины не имеют отечества? Разве нет у них отцов, братьев, мужьев? Разве кровь русская для нас чужда? Или ты полагаешь, что мы рождены для того только, чтоб нас на бале вертели в экосезах, а дома заставляли вышивать по канве собачек?». M-mede Staël, Шарлота Кордэ, Марфа Посадница, княгиня Дашкова являют собой высокий пример патриотизма и, значит, женских добродетелей [Там же, с. 206]. В других фрагментах («Гости съезжались на дачу…», «На углу маленькой площади…», «Мы проводили вечер на даче…») образы женщин, неординарность которых породила высокомерие и самообольщение, также доминируют.

Но не меньше, чем тип женщины-воительницы, Пушкина занимала стержневая для жанра светской повести тема света. В пушкинистике, как правило, подчеркивается связь прозаических фрагментов с традицией сатирического нравоучения. Основания для подобного вывода, безусловно, веские. Так, в наброске

«Гости съезжались на дачу…» характеристика большого света исходит не из женских уст, но от испанца, которому вторит его русский собеседник: «проклятый» аристократический круг – «немые неподвижные мумии»; человек, не принадлежащий «к этому малому стаду, будет принят как чужой – и не только иностранец, но и свой» [12, т. VI, с. 267–268] и т. п.

Однако если усматривать в незавершенных текстах истоки светской повести как «разновидности повести о современной жизни» [4, с. 314], то, говоря словами поэта, возникают «некоторые несообразности». В черновой рецензии на повесть Н.Ф. Павлова «Именины» Пушкин отмечал: «Идеализированное лакейство имеет в себе что-то неестественное, неприятное для здравого вкуса» [Там же, т. VII, с. 323]. И точно так же «для здравого вкуса» неестественна и неприятна фетишизация сатирической инвективы, однозначно тенденциозной: «односторонность есть пагуба мысли » [Там же, т. X, с. 201].

Бесспорно, горькое признание: «…угорел в чаду большого света» (1819) – звучало обоснованно на всех этапах жизненного пути Пушкина. Поэт вполне разделял презрительное отношение к «светской черни» своих незаурядных, независимых героинь. В то же время, если бы вопрос решался в духе элементарной оппозиционности, разве целесообразно было вводить Татьяну Ларину, «милый идеал», в великосветский круг? В.Г. Белинский оценивал этот шаг весьма уклончиво: «...видно, уж такова участь русских женщин, что русская поэзия не ладит с ними да и только! <…> но знаем, что только Пушкину удалось, в лице Татьяны, схватить несколько черт русской женщины, да и то ему необходимо было сделать ее светскою дамою, чтоб сообщить ее характеру определенность и самобытность» [1, т. IX, с. 555]. Однако «определенность» и «самобытность» женского характера, проявившиеся в финале романа, были истолкованы критиком в духе жорж-сандизма: поддалась «обманам» среды, прониклась ее ложными добродетелями и пр. И хотя Татьяна, ставшая княгиней N, открыто декларирует неприятие нового статуса («ветошь маскарада», «блеск, и шум, и чад»), ее поведение толерантно и безукоризненно тактично: «Она была нетороплива, / Не холодна, не говорлива <…> / Она казалась верный снимок / Du comme il faut <…>» [12, т. V, с. 171–172]. Заметим: феномен комильфо традиционно связывается с мужскими представителями общества, но Татьяна (согласно этимо- логии имени, устроительница) являет собой его женский вариант.

Психоповеденческий салонный кодекс широко распространился в первой четверти XIX в. по всей Европе. И Россия не стала исключением. Более того, философ и культуролог С.Н. Земляной пишет о сложившейся своеобразной «философии света»: «…пушкинская эпоха была не только Золотым веком русской литературы, но и временем “цветущей сложности” (термин К. Леонтьева. – Е.О. ) российской аристократии и петербургско-московского высшего света». В произведениях Пушкина, как позднее М.Ю. Лермонтова и Л.Н. Толстого, высший свет «осознал себя и свое право на бытие, в том числе – бытие духовное и нравственное» [6, с. 157–158].

Не случайно одним из главных вопросов для поэта и его ближайшего окружения был вопрос об истинном и ложном аристократизме, который, помимо прочего, имел в Европе социально-экономический аспект. Такой подход демонстрирует испанец в наброске «Гости съезжались на дачу…»: «Занимаясь вашими законами, я вижу, что наследственной аристократии, основанной на неделимости имений, у вас не существует <…> На чем же основывается ваша так называемая аристократия, – разве только на одной древности родов? – Русский засмеялся» [12, т. VI, с. 568]. Смех явно неуместен: для поэта, гордившегося 600-летним дворянством, «любовь к отеческим гробам» была сутью духовного аристократизма, сформировавшего концепцию «самостоя-нья» человека. И эта концепция не предполагала ни нравственно-социальных, ни гендерных ограничений. Так и внутренний аристократизм княгини N исходил не из разрыва с патриархальными привычками «милой старины», определявшими стиль жизни и менталитет поместного дворянства, но из памяти о реалиях прошлого («полка книг», «дикий сад», «бедное жилище», «смиренное кладбище»), из подчиненности своего «я» нравственному императиву.

Но обратимся к светским произведениям Елены Ган, открывающимся повестью «Идеал» (1837). Главная героиня Ольга не относится к типу светских законодательниц; независимость подчеркивается ее нарочитой скромностью: «…Не красавица, но стройная, милая, одетая чрезвычайно просто: ни одного цветка, ни одного бронзового украшения <…> тень грусти часто мелькала на этом лице…». Однако горделивое презрение к окружению высту- пало наружу: «Она смотрела вокруг себя, как некогда смотрел христианин в римском цирке на диких зверей, трепеща от их сверкающих взоров, от их острых когтей, но возносясь духом выше их свирепости и силы, стремясь с светлою надеждою к близким небесам». Конечно же, Ольгу одолевали злословие, зависть и нетерпимость «толпы». «Рой ядовитых ос», жалящих ее ум и сердце, – так автор описывает положение героини в свете, которое «истинно ужасно» [3, т. I, с. 9–10]. Мужчины, причастные к ее судьбе, недостойны этой светлой поэтической души. Муж, артиллерийский полковник, затвердив как «одиннадцатую заповедь, что женщины любят балы и наряды», перенес на жену свое пошлое умозрение. Всепоглощающее платоническое увлечение модным поэтом Анатолием, как и следовало ожидать, разрушило мужское коварство. «Он безжалостно сорвал повязку с глаз моих, разбил собственною рукою мою бедную долю счастия!», – признается героиня [Там же, с. 108]. Писательницей явно воспроизведен канон светской повести в его романтическом стереотипе, и, казалось бы, ни о какой соотнесенности с пушкинскими «уроками» (конечно, в плане типологического сходства) не может быть и речи. Однако это не так.

К началу 1830-х гг. относится чрезвычайно важное высказывание поэта о приоритете «вечных» истин, на которых «основаны счастие и величие человеческое» и которые «силою слова» поэзия не должна «потрясать» [13, т. VII, с. 244]. Само собой разумеется, что в православном национальном менталитете «вечные истины» ассоциируются с христианскими заповедями, что выстраивает общую аксиологическую систему, не поддающуюся индивидуальной корректировке. В ее основе – двуединое представление о подчиненности своего «я» Абсолюту («…да будет воля Твоя…») и об изначально дарованной индивиду свободе выбора. В этом ракурсе и воспринимается объяснение Татьяны с Онегиным: полное самоустранение («другому отдана») в сочетании с активным волеизъявлением: «Я вас прошу <...> я знаю <...> я вас люблю <...>». В гармонии противоположных, но невзаимоисключающих начал – источник земного счастья, которое, помимо прочего, предполагает покаяние, милосердие, прощение.

К аналогичной мысли приходят и героини Ган. После всех драматических испытаний Ольга пишет подруге детства и «сестре по сердцу»: «Мой муж будет счастлив столь- ко, сколько я могу осчастливить его. И я, Вера, я также буду счастлива, потому что я постигла, наконец, что если женщина по злой прихоти рока или по воле, непостижимой для нас, получает характер, не сходный с правами, господствующими в нашем свете… то напрасно станет она искать вокруг себя взаимности или цели существования, достойной себя… Ее любовью должен быть Cпаситель, ее целью – небеса!» [13, т. VII, с. 109–110]. В итоге определение «идеал», иронически относимое к недостойному кумиру, может восприниматься читателем в плане авторской характеристики героини.

Опубликованная тремя годами позже повесть с говорящим названием «Суд света» (1840) многократно усиливает христианский смысл финала. Зенаида Н***, «светская львица», наподобие пушкинской Зинаиды Вольской («Гости съезжались на дачу…», «Мы проводили время на даче…») перед кончиной пишет письмо возлюбленному, убившему в приступе слепой ревности ее брата и сведшему в могилу отца. Смысл послания – в мыслях о примирении с «судом света» («Я поняла наконец эту великую истину и от всей души примирилась с моими гонителями») и необходимости прощения, даруемом убийце. «…Я прозрела вас моими духовными глазами [Там же, т. II, с. 353]. «…И пусть память обо мне, пусть мое прощение, пусть постоянное стремление ваше к облегчению чужих скорбей, осчастлив-лению всего окружающего вас снимут с вашей совести бремя отягчающего ее греха, примирят вас с Господом, осенят жизнь вашу лучом небесной благодати...» [Там же, с. 358].

Таким образом, пушкинское решение темы света и подход к женской индивидуальности предстают как ключевые и могут быть основой интерпретации «светских» повестей Е.А. Ган, поскольку предполагают более весомые критерии для включения их в литературную традицию, чем тривиальный акцент на нравоучении и сатире.

Прежде чем перейти к повести Е. Ган «Ут-балла» и возможности (или невозможности) ее анализа в светском нарративном контексте, вновь обратимся к Пушкину – одному из первооткрывателей калмыцкого локуса. Отметим, что популярнейшее обозначение «друг степей калмык» не столь элементарно в своей конкретике. Многочисленные примеры доказывают отсутствие жесткой привязанности лексемы степь и производных определений к описанию безлесного и безводного топоса.

Степь у Пушкина может быть «мирской», «печальной и безбрежной», в которой творческая жажда утоляется кастальским ключом вдохновения («Три ключа»). В «Евгении Онегине» Пушкин пишет о «прелестях» степных его Музы [12, т. V, с. 167] и т. п.

Ю.Н. Чумаков задается вполне резонным вопросом: «Откуда у Музы “с французской книжкою в руках” взялись “степные” прелести? Можно думать, что у Автора “степь”, “степные” связаны с важным кодирующим признаком, обозначающим постоянство и преемственность, а также общую черту этнического ландшафта» [13, c. 106]. Можно уточнить: русского «этнического ландшафта», поскольку образ Музы, пропущенный через цепь метаморфоз, напрямую сближается с образом Татьяны, явившейся Онегину «из глуши степных селений». Ю.М. Лотман, комментируя удивление героя, поясняет: княгиня N приехала «из глуши простых, бедных селений» [10, с. 355].

Конечно, утверждение справедливое. Но в то же время «степной» ореол Татьяны Лариной вполне проецируется на лирическую героиню послания «Калмычке» (см: [7; 8]). М.И. Шапир, проводя данное сопоставление, идет на явное, однако объяснимое преувеличение: поэт «заставляет думать, что деревенская Татьяна представлялась Онегину почти такой же дикаркой, как и его “любезная калмычка”» [14, с. 217].

Действительно, многие исследователи указывают на способность Татьяны как будто одновременно проявлять себя на разных уровнях. «Русская душой» героиня живет вполне самодостаточной и полноценной жизнью как в национальных, так и инонациональных координатах. Прежде всего это погруженность в западноевропейский культурный ареал (по-французски написанное письмо, увлеченность Руссо, самоотождествление с Клариссой С. Ричардсона и т. п.). Ощутим и восточный нюанс. В.А. Кошелев отмечает «дополнительный литературный смысл», вложенный в имя героини: его соотнесенность с антропонимом Темира. «Это именование (Татьяна – Темира) было в пушкинские времена распространено в петербургском окололитературном свете и даже стало литературным фактом…» [9, с. 110]. Темира трактуется как условно-поэтическое имя, пришедшее от французских ар-кадийцев [11, с. 346]. Однако для русскоязычного читателя не будет противоестественным воспринимать антропоним как женскую мо- дификацию тюркского мужского имени Темир (Тамир, Тимур), этимологически железный, стальной. «Тип твердый, стоящий твердо на своей почве» (Достоевский), Татьяна (учредительница) со стальной настойчивостью Темиры во всех жизненных коллизиях остается сама собой («той самой») – так можно интерпретировать данное ономастическое сближение.

Далее. Давно замечено, что если в Ольге воплощены стереотипные славянские черты: «Глаза, как небо, голубые / Улыбка, локоны льняные», то «новый карандаш», взятый поэтом, чтобы «описать ее сестру», отказывается отразить портретную конкретику. И только в черновой записи содержится уточняющая деталь: «Вы можете друзья мои Себе ее [Ее лицо] представить сами Но только с черными очами» [5, с. 88]. Если учесть, что одним из возможных прототипов главной героини была Мария Раевская, то подобная детализация уместна. Однако и она уводит читателя от стереотипных признаков «русской» женской красоты если не в ино- , то некое над национальное, «всечеловеческое» измерение.

Собственно калмыцкий текст Пушкина (калмыцкий фрагмент в «Путешествии в «Арзрум…», стихотворение «Калмычке») не менее показателен. Доминирующей исследовательской установкой является акцент на оппозиционности «природной» («степной») и «светской» поведенческих моделей. В плане антитетического параллелизма интерпретируется также соотношение поэтического и прозаического описаний молодой калмычки. Но, на наш взгляд, речь должна идти не столько об антитезе, сколько о мотивно-образной коррелятивности .

Безусловно, для русской аудитории познавательная ценность этнографических (документальных и художественных) дискурсов неопровержима. Однако этнографическое пространство часто выступает и как пространство игры. Разве не играет Пушкин, сталкивая корявые фразы калмычки («Что ты шьешь?» – «Портка». – «Кому?» – «Себя») и лепет светской красавицы? Ведь обе они по-русски плохо знали .

Женские образы, если и не сводятся к единому началу, то и не поляризуются, скорее – примиряются. И это примирение декларировано в форме философского резюме: «Друзья! не все ль одно и то же: / Забыться праздною душой / В блестящей зале, в модной ложе, / Или в кибитке кочевой?» [12, т. III, с. 115]. Автор занимает позицию всепонимающего наблюдателя, не торопящегося с вынесением вердикта.

В свете вышесказанного обратимся к повести «Утбалла», в которой повествуется о трагической судьбе девушки-полукровки. Дочь степной калмычки и состоятельного русского откупщика-старовера с семилетнего возраста воспитывалась отцом и была отдана для «нежного» образования в семейство статской советницы Снежиной. Благодаря удивительной красоте (жемчужные зубы, чудесные волосы, глаза, как «черные алмазы», зажигающие своим огнем «каменные сердца») Утбал-ла не обойдена мужским вниманием. Однако несмотря на ее завидное положение «наследницы миллиона», «городская аристократия» не принимает «Бог знает кого и что » [3, т. I, с. 102]. Тем не менее Утбалла не без взаимности страстно влюбляется в сына своей попечительницы – блестящего офицера Бориса. Но жизнь разлучает влюбленных: он отправляется по месту службы; она – усилиями родственников внезапно умершего отца оказывается у матери, в калмыцком улусе. Мысли, нервы, душа девушки «закоптились и отвердели в горьком дыму юрты» [Там же, c. 156]. Постепенно Ут-балла привыкает к кочевью, а став женой семидесятилетнего нойона, доброго, «слабого» и «смиренного», примиряется со статусом «владетельной княгини калмыцкого народа» [Там же, c. 166]. Однако внезапный приезд Бориса с инспекцией низвергает героиню в бездну любви и отчаяния. Совместное бегство срывается; шесть дней, проведенных вместе, дарят ощущение безграничного счастья, но одновременно обрекают на гибель. Ее, как презренную изменницу, «колдунью»-иноверку, избитую и униженную, бросают умирать под безжалостным солнцем. Таково в общих чертах содержание произведения.

Насыщенность этнографическими деталями, придающая повествованию экзотическую новизну, бесспорно, привлекала читательскую аудиторию. Тем не менее в своих узловых моментах ситуация вполне узнаваема: несчастное положение героини-изгоя; томление в отсутствии свободы; неудачная попытка бегства из «плена»; попытка самоубийства; мимолетное упоение счастьем; трагический конец. Степь, которая всегда ассоциировалась у русского человека с раздольем, стала тюрьмой: «Кругом ее степь, дикари и кинжалы. Эта степь – тюрьма ее» [Там же, с. 229].

Автором объединены «светская» и калмыцкая сюжетные линии; композиционно текст четко делится на две части, которые не противостоят друг другу, но воспринимаются в целостном единстве. Действительно, Ут-балла отвергалась светским обществом («равные называли ее спесивой барышней, высшие – дерзкой девчонкой» [3, т. I, с. 140], но и в «необозримых степях», среди народа, чьи язык и обычаи «сделались ей совершенно чуждыми», девушка была «поклонницей другого Бога» [Там же, с. 166]. «И всюду страсти роковые, / И от судеб защиты нет» – явственно прочитывается пушкинский подтекст сюжетной коллизии.

В личностном измерении героиня калмыцкой повести соотносима и с Ольгой («Идеал»), и с Зинаидой («Суд света»), как и с другими сильными женскими характерами Е. Ган. Не безосновательна и параллель между произведением и романом «Евгений Онегин».

В самом деле, Утбалла, будучи «смесью первобытной природы женской с образованностью девятнадцатого века» [Там же, с. 122], – по материи и месту рождения буддистка, по воспитанию христианка. Она действует в соответствии со своей натурой: кипучая «энергия монгольской крови» часто толкает ее на поступки, которые не по силам «нежной Европейке». Но объясняется с возлюбленным Ут-балла словами княгини N: «Меня отдали <…>. Я любила одного тебя, тебе одному принадлежала душею» [Там же, с. 211]. Как видим, то же самое единство покорности и утверждение личного права на свободное самоизъявление.

Вернемся к образу роковой красавицы, «беззаконной кометы», волновавшему Пушкина со времен южной ссылки. Символическим воплощением гибельной фанаберии стала Клеопатра, чьи черты в 1830-е гг. переносились поэтом на тип «светской львицы». Показательно откровение одного из персонажей предполагаемой светской повести: «Для меня… женщина самая удивительная – Клеопатра <…> Есть черта в ее жизни, которая так врезалась в мое воображение, что не могу взглянуть почти ни на одну женщину, чтоб тотчас не подумать о Клеопатре» [12, т. VI, с. 602]. Понятно, что речь идет о расплате жизнью за проведенную с египетской царицей ночь любви. «Этот предмет должно бы доставить маркизе Жорж Занд, такой же бесстыднице, как и ваша Клеопатра. Она ваш египетский анекдот переделала бы на нынешние нравы», – слышится в ответ. Молодой человек успокаивает: «Невозможно. Не было бы никакого правдоподобия. Этот анекдот совершен- но древний. Таковой торг нынче несбыточен, как сооружение пирамид» [12, т. VI, с. 606]. Зинаида Вольская реагирует мгновенно: «Отчего же несбыточен? < ...> Разве жизнь уж такое сокровище, что ее ценою жаль и счастия купить?» [Там же, с. 606–607]. Подобная куп-ля/продажа предполагала абсолютное подчинение женской прихоти со стороны кавалера.

В повести Е. Ган также поднят вопрос о цене любви , но за шесть дней безоговорочного счастья жизнью расплачивается сама Утбалла. Ее возлюбленный, не ведающий об истинной подоплеке счастья, как бы выносится за скобки. Но «страсти роковые», овладевшие душой героини, амбивалентны. В данном случае они порождают не преступную гордыню, но благородную безропотную жертвенность. Вполне можно расценивать этот сюжетный ход как одновременную апологию безрассудной решительности (в духе жорж-сандизма) и ее дискредитацию. Впрочем, это тоже поэтическая логика Пушкина: безудержная требовательность «беззаконной кометы» побеждается кротким самоотречением «смиренницы».

Прочтение калмыцкого текста Е.А. Ган в пушкинском ключе предполагает креативность читательской рецепции, чему немало способствует двойственность финала. Создается впечатление, что автор вводит читателя в заблуждение, одновременно расширяя и сужая его горизонт ожидания . Повесть не завершается описанием страдальческих мучений Ут-баллы; рассказывается о дальнейшей судьбе ее возлюбленного, но выдвигаются две версии. Согласно первой, в безымянном офицере, обнаруженном в кавказском ущелье с простреленным черепом и обезображенным лицом, некоторые опознали молодого человека, бывшего в улусе. Согласно второй, Бориса Николаевича Снежина, произведенного в полковники, видели в Петербурге, гуляющим по Английской набережной с молодой дамой, «светлоокой и светловолосой». «Которому известию верить…?» – спрашивает повествователь. И отвечает: «кажется второе достовернее! …» [3, т. I, с. 255].

Однако это не тот случай, к которому применима пословица: «Конец – делу венец!». Показательны и неуверенность (кажется), и недосказанность (многоточия). По существу, предложены две равновеликие версии развития событий, открывающие возможность противоположных истолкований. Романтически настроенному реципиенту по душе придется герой, разделивший трагическую гибель «род- ной души» и соединившийся с ней «на небесах». Читатель-прагматик, как и поклонник феминизма, будет склонен принять второй вариант финала. Речь не идет об умышленном стремлении автора повысить занимательность повествования за счет двусмысленности.

Целесообразно вспомнить, что и Пушкин расстался с Онегиным «в минуту, злую для него», открыв дорогу свободному домыслу: «Что сталось с Онегиным потом? Воскресила ли его страсть для нового, более сообразного с человеческим достоинством страдания? Или убила она все силы души его <…>? – Не знаем <…>» [1, т. VII, с. 469]. Принципиальная незавершенность, или открытость, текста и в пушкинском «романе без конца», и в повести Е.А. Ган – показатель авторского уважения к читателю, «кто б ни был» тот: «друг, недруг», поклонник Жорж-Санд или антифеминист.

Обратим внимание на еще один существенный момент. Природный мотивно-образ-ный комплекс получил под пером Е. Ган знаковый статус. Конечно, это прежде всего калмыцкая степь с ее «однообразием пустыни». По степным просторам проезжал и Онегин, видел, как «…вкруг кочующих шатров / Пасутся овцы калмыков». Но хандра не покидала его, и даже «кавказские громады» не могли рассеять ее: «Зачем, как тульский заседатель, / Я не лежу в параличе?» [12, т. V, с. 200, 201].

С Онегиным явно перекликается Борис Снежин. Устав от жизненных испытаний, он играет«роль зрителя, не действующего лица» [3, т. I, с. 196] и также не восприимчив к красотам природы; степное однообразие адекватно внутреннему состоянию персонажа. Но символика повести не исчерпывается степными этнопоэтизмами. Душа Утбаллы «рвалась» к Волге, к берегам которой иногда приближались калмыцкие кочевья. Причем героиня находила отзвук своим переживаниях не в спокойном равнинном течении, но в «грозном мятеже волн», «когда они вздымались, ныряли и разбивали одна другую острыми, зубристыми хребтами» [Там же, с. 157–158]. Так общероссийский символический образ «одной из самых широких рек России» [13] становится в повествовании значимым структурообразующим и характерологическим компонентом.

Все вышеотмеченное, на наш взгляд, позволяет прийти к выводу: прочтение калмыцкой и светских повестей Елены Ган в пушкинском ключе выводит их за рамки текстов, локализованных как в гендерном, так инонациональном аспектах, и включает в единый це- лостный контекст литературной жизни 1830– 1840-х гг.

Список литературы Пушкинский "ключ" к калмыцкому тексту Е.А. Ган: повесть "Утбалла" в контексте "светской" нарратологии

  • Белинский В.Г. Полное собрание сочинений: в 13 т. М., 1953–1959.
  • Вяткина (Орлова) Е.А. Этнопоэтика повести Елены Ган «Утбалла» // Вестн. ин-та гуманит. исследований РАН. 2013. № 1. С. 73–76.
  • Ган Е.А. Сочинения Зенаиды Р-вой: в 4 т. СПб., 1843.
  • Гладкова Е. Прозаические наброски Пушкина из жизни «света» // Пушкин: Временник Пушкинской комиссии. М.; Л., 1941. Вып. 6. С. 305–322.
  • Дьяконов И.М. Об истории замысла «Евгения Онегина» // Пушкин: Исследования и материалы. Л., 1982. С. 70–105.
  • Земляной С.Н. Онтология и этика светскости (О жизни света и светской жизни в Европе и России) // Этическая мысль. 2003. Вып. 4. С. 145–160.
  • Кичикова Б.А. «Ты не лепечешь по-французски…» (послание А.С. Пушкина «Калмычке»: из материалов к комментарию // Вестн. Калм. ин-та гуманит. исследований РАН. 2015. № 1. С. 111–115.
  • Кичикова Б.А. Послание А.С. Пушкина «Калмычке»: аспекты жанрового своеобразия // Вестн. Калм. ин-та гуманит. исследований РАН. 2015. № 3. С. 166–173.
  • Кошелев В.А. «“Онегина” воздушная громада...». СПб., 1999.
  • Лотман Ю.М. Роман А.С. Пушкина «Евгений Онегин». Комментарий: пособие для учителя. Л., 1983.
  • Набоков В.В. Комментарий к роману А.С. Пушкина «Евгений Онегин» / пер с англ. СПб., 1998.
  • Пушкин А.С. Полное собрание сочинений: в 10 т. М., 1957–1958.
  • Чумаков Ю.Н. Татьяна, княгиня N, Муза (из прочтений VIII главы «Евгения Онегина») // Концепция и смысл: сб. ст. в честь 60-летия проф. В.М. Марковича. СПб., 1996. С. 101–114.
  • Шапир М.И. Статьи о Пушкине. М., 2009. С. 209–217.
Еще
Статья научная