Образная конструкция «старик и старуха» в русской и венгерской новелл е конца 1960-х – 1970-х гг.
Автор: Т.М. Субботина
Журнал: Известия Волгоградского государственного педагогического университета @izvestia-vspu
Рубрика: Филологические науки
Статья в выпуске: 10 (163), 2021 года.
Бесплатный доступ
Предпринята попытка рассмотрения общих черт и особенностей реализации сюжета, заданного архетипическим образом «старик со старухой», в новеллах русских и венгерских писателей конца 1960-х – 1970-х гг. Делается вывод о наличии несомненного сходства дискурса и техники повествования в произведениях авторов, принадлежащих к разным национально-культурным средам.
Новелла, архетип, символ, литературная преемственность, дискурс, нарратив, неомифологизм
Короткий адрес: https://sciup.org/148322589
IDR: 148322589
The visual construction “old man and old woman” in the Russian and Hungarian novella of the end of the 1960s – 1970s
The article deals with the consideration of the general traits and peculiarities of the implementation of the plot prescribed by the archetype image “the old man with the old woman” in the novellas of the Russian and Hungarian writers of the 1960s – 1970s. There is concluded about the presence of the unquestionable similarity of the discourse and technique of the narration in the authors’ works belonging to the different national and cultural environments.
Текст научной статьи Образная конструкция «старик и старуха» в русской и венгерской новелл е конца 1960-х – 1970-х гг.
В силу ряда исторических причин культурное взаимодействие России и Венгрии в прошедшем столетии складывалось неоднозначно. Во второй половине ХХ в. Россия в ее социальном и культурном облике рассматривается венгерскими авторами в рамках сугубо идеологического подхода – от абсолютного приятия до абсолютного отторжения. При этом, как отмечает ряд современных исследователей, факты русской культуры, имена классиков русской литературы (от Пушкина до Чехова) в культурном сознании венгров предстают исключительно в положительном контексте [2; 6]. Другими словами, нравственный нарратив русской классики воспринимается венгерскими писателями безоговорочно, но говорить о литературной преемственности как более или менее сознательном следовании конкретному образцу не представляется возможным.
Однако внимательное прочтение произведений, созданных в России и в Венгрии приблизительно в одно и то же время, позволяет сделать выводы о существовании определенного сходства нарративных стратегий в постановке и решении писателями одних и тех же художественных задач. Описание подобных схождений в отношении к произведениям ав торов, не связанных между собой общностью культурно-исторического прошлого, а также попытка выявления их причин и истоков представляются значимыми не только в историческом, но и в теоретическом аспекте.
В настоящей статье предпринимается попытка рассмотрения дискурсивно близких произведений русской и венгерской прозы конца 1960-х – 1970-х гг. с целью выявления сходных образов, тем, мотивов. В ходе изучения произведений малой прозы, созданных независимо друг от друга авторами двух стран, отмечаются не только проблемно-тематические переклички, этико-философская и художественная общность, восходящая к глубинным культурным моделям, но и общность архетипической основы. Прочтение и истолкование произведений русских и венгерских писателей, основанное на признании несомненной близости реализуемого в них дискурса при обращении к вечным темам, лишний раз убеждает нас в необходимости изучения неомифоло-гических основ современного художественного мышления. Такое прочтение отнюдь не исключает, а напротив, стимулирует изучение национально-культурных особенностей художественной реализации универсальных сюжетов и тем.
Выбор в качестве объекта рассмотрения произведений прозы конца 1960-х – 1970-х гг. не случаен. В эти годы и в русской, и в венгерской литературе намечается явный поворот от социально-прагматических аспектов в сторону нравственных и этико-философских. Постепенно отступают в прошлое кровавые события войны с фашизмом и первых послевоенных лет, наступает эпоха относительной общественной стабильности. В литературу приходят размышления о сущностных основах устройства мира, о вечном и сиюминутном – с выходом за рамки социально-исторических и пространственно-временных ограничений. В России начинается эпоха писателей-деревенщиков, которых, по точному замечанию А.И. Солженицына, следовало бы называть скорее «нравственниками». В Венгрии тоже формируется свое поколение «нравственни-ков» – это преимущественно молодые авторы (Й. Балаж, М. Гергей, К. Сакони, Э. Гарго-ци, Т. Череш, Й. Берталан, Ж. Тури и др.), работающие в жанре новеллы и небольшой повести. Интерес писателей обеих стран прикован к взаимоотношениям в семье, отражающим первоосновы общественного существования: к конфликтам «старое – новое», «город – деревня», «старики – молодежь», «мужчина – женщина», а также к образам-архетипам, обнажающим их сущность.
Остановимся на описании архетипической структуры «старик со старухой» и закономерностях ее функционирования в русской и венгерской малой прозе 1970-х гг. Возможность рассмотрения образной конструкции «старик и старуха» именно как архетипа, на наш взгляд, весьма убедительно представлена в работах литературоведов, среди которых стоит выделить исследования Н.В. Чернявской [9]. Автор отстаивает правомерность изучения ряда значительных произведений русской литературы XIX–ХХ вв. в аспекте реализации архетипа «старик и старуха». Среди составляющих универсально-постоянного значения архетипического образа (помимо солидного возраста и стажа совместной жизни описываемых персонажей) Н.В. Чернявская выделяет характерный для супружеской пары «особый тип любовного чувства – ровного, спокойного (т. е. не знающего ярких вспышек эмоций, накала страстей) и в то же время глубокого и прочного» [Там же]. Важно и то, что у этой любви нет истории: старик со старухой появляются на страницах произведения уже как супруги, с незапамятных времен живущие вместе. Замкнутость существования персонажей друг на друге обусловливает своеобразие отношения к внешнему миру, что проявляется в «спокойном (иногда даже радостном) его приятии и, вместе с тем – некоторой от него отрешенности» [Там же].
Нет сомнения в том, что в европейской культуре архетип «старик и старуха» соотносится в первую очередь с античным мифом о Филемоне и Бавкиде, который известен читателю по «Метаморфозам» Овидия (глава VIII, ст. 612–726).
Филемон и Бавкида живут в своей нищей лачуге мифологически «давно» – с незапамятных времен; так давно, что история их совместной жизни до описываемых событий как бы уже и не существует. По сути, движение этой истории начинается только с момента испытания, которое старик со старухой с честью выдерживают. Они оказывают гостеприимство и с радостью предлагают скудную пищу и кров путникам, постучавшим в их дом. Благодарные гости (ими оказались олимпийские боги – Юпитер и его сын Меркурий) награждают стариков: скудное жилище превращается в мраморный храм с золотой крышей, а Филемон и Бавкида становятся жрецами богов. Когда же их праведная жизнь подходит к завершению, исполняется заветное желание супру- гов: они умирают в один и тот же миг. И после смерти единство пары остается нерушимым – старики превращаются в дуб и липу, растущие из одного корня [8, с. 214–216].
Классические черты архетипа «старик и старуха», повторяющиеся в более поздних литературных вариантах, легко узнаваемы в мифе. Праведная бедность не мешает гармонии отношений стариков, а сами эти отношения замкнуты внутри пары, отстраненной от других людей. Так, вообще ничего не говорится о детях семейной четы, а «безбожные» соседи, отказавшие в гостеприимстве переодетым богам, по духу чужды старикам. В наказание соседям-грешникам их дома вместе с обитателями поглощает водная пучина; старик со старухой еще больше отдаляются от внешнего мира: их дом-храм один стоит посреди водной глади, а деревья, облик которых приняли старики после смерти, еще и огорожены стеной.
Узнаваемый вариант архетипа «старик и старуха» в единстве составляющих его структурно-семантических компонентов оказался актуальным для русской литературы второй половины ХХ в. Принципиально новой в его трактовке, пожалуй, оказывается подчеркнутая агрессивность внешнего мира по отношению к устойчивому существованию стариков. В общих страданиях престарелых супругов и добровольном совместном уходе из жизни виноваты приходящие извне война, геноцид, болезни, репрессии («Жизнь и судьба» B.C. Гроссмана, «Раковый корпус» А.И. Солженицына, «Пастух и пастушка» В.П. Астафьева, «Исчезновение» Ю.В. Трифонова и др.).
Несколько особняком стоят в этом ряду рассказы В.М. Шукшина. Остановимся на двух произведениях, созданных в 1967 г. и воспроизводящих сюжет ухода из жизни одного из супругов в паре «старик и старуха». Это рассказы «Горе» и «Как помирал старик». Простота и подчеркнутая обыденность существования старика и старухи прерывается смертью – старика («Как помирал старик») или старухи («Горе»). Обычная жизнь, обычная смерть… Однако Шукшин создает поистине трагическую картину: оставшийся в живых персонаж из «архетипической» пары с ужасом прозревает ситуацию тотального одиночества.
Причиной трагедии, разрушившей мирное существование стариков, мыслится враждебность внешнего по отношению к супружеской паре мира, представленная символически. В обоих рассказах есть воспоминания о прошедшей войне и ее боли, но не собственно война составляет сущность враждебного мира.
Не случайно вспоминают о войне не сами старик или старуха, а соседи – персонажи, выступающие в роли медиаторов между миром супругов и внешним миром. Старики же интуитивно чувствуют враждебную власть некой энтропической силы, разлитой во внешнем мире. Выразителями ее становятся зима, мороз («градусов под пятьдесят») в рассказе о смерти старика и холодный лунный свет в рассказе «Горе». В обоих произведениях рядом со страдающими стариками оказываются соседи. Егор («Как помирал старик») помогает старухе-соседке управляться с больным мужем, а потом и хоронит его; дедушка мальчика-рассказчика спасает обезумевшего от горя соседа, ведущего беседы с умершей супругой, отогревает его (самогонкой, тулупом, рассказом о другом страшном горе – потере сына) («Горе»). Не победить хаос и неопределенность внешнего мира, но ощутить его и встать рядом с осиротевшим стариком – такова функция персонажа-медиатора в рассматриваемом нами сюжете.
Показательно, что в обоих рассказах старики не бездетны. Однако детей нет рядом с ними в трудный момент: их вобрал в себя холодный внешний мир, отчего дети одиноки, неудачливы («подай на Мишку на алименты... если он, окаянный, не очухается, подавай на алименты» [10, с. 273]) или несчастливы в браке («Не знаю вот, што теперь одному-то делать? Может, уж заколотить избенку да к Петьке уехать?.. Опасно: он сам ничо бы, да бабенка-то у его…» [Там же, с. 246]).
Обращает на себя внимание мастерство писателя, сочетающего достоверность реалистической детали с мифологической универсальностью изображения. В рассказе «Как помирал старик» поначалу персонажи не называются собственными именами: это просто «старик» и «старуха» – до тех пор, пока не приходит осознание неизбежности приближающейся смерти. Не столько увидела старуха, сколько почувствовала «отрешенность, нездешний какой-то покой», исходящий от старика. Только теперь она зовет его по имени: «Степан!». В чем смысл называния по имени? Это попытка отвоевать у смерти пока еще живого, принадлежащего миру людей и, значит, имеющего имя человека? Или проблеск живого тепла, живой биографии, памяти об общей жизни? Именно теперь, во второй части небольшого рассказа, появляются в разговоре стариков и имена детей в их уменьшительно-пренебрежительном варианте (Мишка, Манька, Петька), и трогательно-ласковое обращение старика к жене: «Агнюша, – с трудом сказал он, – прости меня... я маленько заполошный был...» [10, с. 274] («Как помирал старик»).
Как отголосок мифа о Филемоне и Бавкиде можно рассматривать троекратное упоминание о «курке» – курице, по-видимому, последней в хозяйстве, из которой старуха готова приготовить бульон для больного мужа («Егор зарубит»). Однако старик по-своему, в духе известного ритуала, определяет судьбу курицы: «Лучше эту курку-то Егору отдай – он мне могилку выдолбит» [Там же, с. 274]. В широко распространенной мифофольклорной традиции европейских народов «ритуальное заклание и поедание курицы представляют собой лиминальные варианты обряда приобщения к иному миру» [1, с. 555].
Отметим, что в мифе о Филемоне и Бавкиде роль домашней жертвы была уготована гусю – единственной живности в хозяйстве престарелых супругов, которую они готовы посвятить богам. Как видим, в рассказе, как и в мифе, птица-жертва рассматривается в качестве обязательного элемента ритуала встречи старика и старухи с вечным миром.
Рассмотренные нами новеллы венгерских авторов, реализующие тот же архетип «старик и старуха», входят в сборники, изданные на русском языке в 1980-х гг. [3; 7]. В новеллах «Посреди земли» Кароя Сакони, «Тени отчего дома» Йожефа Балажа, «Нужно ли скрывать…» Тибора Череша, «Море и чайка» Сильвестра Эрдёга и в целом ряде других, вошедших в упомянутые сборники, как и в произведениях русских писателей-современников, сюжетообразующую роль играет изображение пожилой супружеской пары. Однако венгерские новеллы лишены трагической развязки, обусловленной торжеством смерти. Напротив, существование «старика и старухи» рассматривается как образцовое участие в борьбе за продолжение жизни и сохранение гармонии мира, в онтологическом противостоянии разрушительным переменам.
Островком стабильности в быстро меняющемся мире выглядит дом старой крестьянки Веронки (новелла К. Сакони «Посреди земли»). В нем все остается неизменным на протяжении многих лет – чистая и опрятная кухня, медные весы, ящички с ванильным сахаром, шафраном и корицей, куры, кошки, цветы, сад. В поддержании гармонии неизменности и порядка – даже после смерти мужа – видит смысл своего существования старая крестьянка.
Служение сохранению подобной гармонии в произведениях авторов-венгров может быть поставлено (и ставится!) под сомнение представителями молодого поколения (в новелле Сакони – художницей, племянницей хозяйки), но прямолинейность конфликта нейтрализуется отсутствием у молодых собственного императива, в противовес старикам.
В новелле Йожефа Балажа «Тени отчего дома» архетип «старик и старуха» реализуется посредством изображения семейной четы родителей героя-рассказчика, Миклоша Чи-сарика. Два пожилых персонажа создают неразделимое единство, что подчеркивается отсутствием собственных имен внутри комплекса «старик и старуха»: для окружающих они – старый Чисарик и его жена. Создается некий вакуум между «стариком со старухой» и миром деревни.
Супругов сплотила не только жизнь в повседневном труде и заботах, но и гордость за единственного сына, молодого ученого, трепетное служение ему. Даже «знаменитейшую в деревне усадьбу» они приобретают для него: «Тебе ничего не придется там делать, покуда у нас руки еще не отвалились…» [7]. Однако сын живет далеко, в городе, приезжает редко, род его занятий и образ жизни старикам непонятны – по сути, он превратился для них в некое божество, служением которому они оправдывают свою жизнь. Такой поворот сюжета возвращает нас к мифу о Филемоне и Бавкиде. Психологически точно показаны в новелле, с одной стороны, стремление молодого Чи-сарика вернуться в родной дом, приобщиться к патриархальной идиллии, в которой живут родители, а с другой – сила, отталкивающая его от стариков: «Уже не первый раз уезжал он домой с твердым решением пожить у своих несколько дней, но, приехав, считанные часы спустя начинал собираться обратно» [Там же]. Что же, боги благоволят своим служителям, но не живут среди них...
Семейная пара Чисариков мыслится как некий патриархальный монолит, хотя, безусловно, и он претерпел влияние новых общественных и эстетических тенденций. В дискурсивном аспекте образное единство «старик и старуха» в данной новелле может быть рассмотрено как современный вариант чеховского Лопахина из пьесы «Вишневый сад». Предприимчивые «старик и старуха» скупили за бесценок разваливающуюся усадьбу обедневшего соседа-помещика: «Ничего, глядишь, окупится, там ведь и фруктовых деревьев много, и огород есть» [Там же].
В духе Пети и Ани, молодых героев чеховской пьесы, смотрит на эту ситуацию их сын: «Сюда бы бульдозер… да и снести все подряд – и дом, и что во дворе, все с землей сровнять и перекопать!.. И ведь я никогда уж не вернусь сюда жить насовсем… Никогда…» [7]. Возвращаясь к классическому образцу, отметим: мифологические старик со старухой (Филемон и Бавкида) тоже готовы отдать последнее посетившим их богам, но олимпийцы снисходительно отвергают их жертву. В контексте этого же мотива намечается в новелле Й. Балажа и знакомый по мифу образ птицы-жертвы: мать спешит «поймать куренка сыну на ужин».
В соответствии с предложенной нами типологией реализации архетипической структуры «старик и старуха» роль персонажа-медиатора в новелле «Тени отчего дома» предписана соседу стариков, бывшему помещику Беле Касону. Однако вектор связи между миром людей и вечным миром в произведении венгерского автора развернут необычно. Не старики, а их сосед маркирует границу между миром живых и миром потусторонним: «Бела Касон лежал на придорожной аллее, спиной к кладбищу, надвинув на глаза шляпу… Как жена его померла… так он каждое утро на кладбище ходит…» [Там же]. Энтропия внешнего мира постепенно захватывает и растворяет его: старик лишился дома, сада, носит чужую одежду, кормится из милости: «На что способен человек в одиночку? Совсем в одиночку, голенький, да еще выставленный всем ветрам, дождю, погибели, равнодушию. Выходя из дому, подходя к своему забору, он вполне мог ожидать, что люди с ним даже не поздороваются» [Там же].
Степенная неторопливость балансирования на грани жизни и смерти, традиционно характеризующая поведение «старика и старухи», в новелле Балажа также свойственна не пожилой паре, а соседу. Постепенно растворяется материальный облик бывшего помещика, от человека остается лишь тень на земле, ему когда-то принадлежавшей. Ушла и память о прошлом: «…какой мне прок – помнить?» Мортальная семантика усугубляется орнито-морфным мотивом: странная желтая птица мерещится старику по ночам: «Вот и давеча оттого проснулся, что будто пенье ее услыхал, она даже и говорила со мной…» [Там же].
В контексте рассматриваемой темы и сопровождающего ее комплекса мотивов отдельного внимания заслуживает новелла Сильвестра Эрдёга «Море и чайка». Это история о том, как немолодая супружеская пара – Имре и Этушка – совершает первое в своей жизни совместное путешествие, поездку к морю. Сами по себе море и чайка возникают лишь в финале новеллы и как бы вскользь, в нескольких штрихах: «бескрайняя водная гладь» («это и есть море?») и чайка, которая «скользит в сторону бескрайней дымки над морем». Даже неискушенному читателю понятно, что море и чайка – образы символические, отражающие некоторую философскую концепцию и психологическую коллизию, скрытую в отношениях супругов.
Внешне сюжет новеллы вполне реализует архетип «старик и старуха»: Имре и Этуш-ка вместе уже более тридцати лет, «дети от них улетели, словно птицы перелетные», отдалились физически и психологически. Отношения мужа и жены замкнуты друг на друге и доме, хозяйстве (есть здесь и традиционный для идиллического пространства сад, и куры); в духе сложившегося архетипа супруги болезненно относятся ко всякому посягательству на границу, разделяющую «свое» и «чужое» пространство.
Становится понятно, чем вызвана болезненная напряженность в отношении самой идеи поездки к морю. В новелле Эрдёга путешествие к морю – это не только онтологическое движение, но и в прямом смысле слова поездка за границу, покушение на привычную для стариков патриархальную размеренность: «Ведь за границей, не ровен час, и машины-то водят как-нибудь иначе. И знаки-то, может, другие, и вообще все по-другому» [7]. На тревожный вопрос: «А как мы там объясняться-то станем?» ‒ супруги, не сговариваясь, находят ответ: «И вообще, общаться они ни с кем не станут. И в ресторан тоже не пойдут. Сами себе сготовят» [Там же]. Появляется в новелле и образ-мотив соседа, его функцию выполняет семейная пара Арендашей: они-то с легкостью пересекают всякие границы. При этом супруги Арендаши как антипод пары «старик со старухой» не вызывают негативного отношения, напротив, они со всем добросердечием выполняют функцию медиатора-посредника между внешним миром и замкнутым существованием Имре и Этушки, что вполне соответствует нео-мифологическому варианту архетипа.
В развитии сюжета новеллы автор прибегает к приему обманутого ожидания. С супругами, так опасавшимися агрессивной враждебности окружающего мира, во время поездки ничего не происходит: они благополучно достигают цели путешествия. Однако по мере движения к морю нарастает напряженность психологической коллизии. Внешний конфликт супругов с миром оказывается свернутым и малозначащим, при этом писатель акцентирует внимание на внутреннем драматизме отношений внутри пары. Классическое, на первый взгляд, единство «старика» и «старухи» скрывает внутреннюю разобщенность. Вырвавшись из круга повседневных забот, супруги остро ощущают отстраненность друг от друга: «Они так и не знали, о чем говорить друг с другом... Ведь они вместе и совсем одни. Сидят себе в красивом автомобиле и едут к морю, любоваться им едут. Свадебное путешествие. После тридцати лет совместной жизни... Тридцать лет – срок немалый. Или просто дотронуться до ее руки. Чтобы почувствовала: здесь он, рядом. Но мужчина все крепче, судорожней сжимает руль, а руки женщины по-прежнему сложены на груди» [7].
Истоки пугающей внутренней энтропии отчетливо представляет женщина, ведь многие годы она несет в себе чувство вины. Когда-то во время войны она пряталась с новорожденным сыном от бомбежки, он все плакал, а она безуспешно пыталась заставить ребенка замолчать: «Не реви, да не реви же ты». Она боялась, что крик сына выдаст их. Боялась за себя, боялась за ушедшего на фронт и попавшего в плен мужа… С этим чувством связано неожиданное и парадоксальное представление о «том, другом море». Это абстрактное враждебное море (неопределенная энтропическая сила) воспринимается ею как источник угрозы, нависшей над мужем, смертельной опасности, предопределенной ему судьбой. Психологически тонко передана ситуация выбора, в которой оказалась бедная женщина. О ком она больше думает – о муже или о сыне? О ком молится?
Больной ребенок три дня задыхался на руках уставшей матери и в конце концов умер. А муж вернулся с войны. Постепенно наладился семейный быт, появились другие дети… Однако в душе Этушки остался уголок, в который она не допускает никого, и мужа в первую очередь. Сознание собственного греха, смутная обида на мужа, мучительная тоска материнского сердца так и стоят между ними тридцать лет, заглушаемые заботами о доме и хозяйстве. Предстоящая встреча с морем необъяснимо пугает Этушку, но этот страх вполне обоснован с точки зрения семантики моря как традиционного символа вечности и обители высших сил.
Судя по всему, Имре смутно догадывается о причинах отстраненности в отношениях с женой, но многие годы боится говорить на эту тему. Вот и во время поездки к морю слов между супругами так и не будет: «Ему бы сказать: “Этушка, милая моя Этушка! Ты видишь море! Думала ли ты об этом когда-нибудь!” И почти слышит, как они оба смеются! И почти чувствует: они невольно берутся за руки и сжимают их до боли, так, что слезы выступают на глазах» [7]. Не будет этих слов, зато будет чувство искупления, боли и распрямления, обозначенное в финале новеллы. Море дарует «старику и старухе» возможность начать новую жизнь – вместе.
Думается, драматический смысл и символика новеллы-притчи «Море и чайка» будет понятен как венгерскому, так и русскому читателю прежде всего потому, что символ моря как вечности и предопределенной судьбы имеет интернациональное значение. Однако образный строй новеллы, ее топика (небогатый крестьянский дом, где тридцать лет от зари до зари трудятся постаревшие супруги, и абстрактно-символическое море, которое притягивает их и от которого они ждут и поддержки, и наказания) кажутся знакомыми благодаря в первую очередь пушкинской «Сказке о рыбаке и рыбке» (1833). Сюжет сказки можно считать международным, на что указывает его повторяемость в европейском и русском фольклорных вариантах, в сборниках братьев Гримм и А.Н. Афанасьева. Однако у пушкинской сказки есть весьма важная особенность – разделение старика и старухи, дифференциация функций персонажей, составляющих патриархальную семейную пару. «В народной волшебной сказке любой конфликт – социальный, мировоззренческий, этический – воспринимается сквозь призму семейных отношений, – отмечает Д.Н. Медриш. – …Так, идя от фольклора, Пушкин выходит далеко за рамки фольклорной жанровой традиции и создает свой жанр – сказку, в которой у каждого персонажа, при всей его традиционности, свой характер и своя судьба. И свое представление о счастье» [5, с. 106].
В этой связи нам представляется, что новеллу Эрдёга можно рассматривать как своеобразную отсылку именно к пушкинскому варианту развития хорошо известного сюжета. Можно говорить о заметном сходстве системы микрособытий, хронотопа, актантов. Однако на первый план все же выходит общность способов манифестации позиции автора. Нравственный смысл авторской сказки Пуш- кина, как и новеллы современного венгерского писателя, вырастает из размышлений о грехе и искушении мнимой свободой, об основах семьи как малой церкви, о равной ответственности и равном наказании, которые настигают супругов. Можно сказать, что финал пушкинской сказки, несмотря на кольцевую замкнутость ее структуры, имеет жизнеутверждающее значение: грех стариков искуплен страданиями и потерями, но теперь, перед лицом моря вечности, они получают возможность начать жизнь снова, вместе – старик и «его» старуха.
Тот же смысл – жизнь cначала и вместе – обретают и герои новеллы Эрдёга, когда в финале произведения вдвоем и уже без страха идут к морю. Орнитоморфная символика новеллы связана с образом женщины, Этушки. Подобно старухе в пушкинской сказке, она несет в себе неискупленный грех, что усугубляется ее привязанностью к узкому локусу – дому, хозяйству. Ее муж, Имре, как и уходящий к морю рыбак у Пушкина, изначально наделен большей свободой передвижения (он покинул дом во время войны, был в плену и бродил по берегу чужого моря, он и сейчас за рулем автомобиля). Женщина же привязана к дому – плетет ли она свою пряжу, как сказочная старуха, или кормит кур, ходит по саду, заглядывает в свинарник, как Этушка. Когда-то давно, держа на руках захлебнувшегося от крика и боли первенца, Этушка вдруг увидела в нем белую чайку: «И тогда Этушка заметила: личико у Имрушки не багровое, а белое-белое. Неподвижная чайка» [7]. В контексте новеллы именно чайка играет символическую роль птицы-жертвы – приносимой в данном случае не внешнему миру и его силам, а силам внутренним, психологическим.
Думается, образ-символ чайки читателем тоже воспринимается в контексте русской культуры и значимой для венгерской литературы ХХ в. чеховской традиции. Само название «Море и чайка» (одна – не «чайки»!) по-чеховски читается как определение драматизма женской судьбы. В контексте пьесы А.П. Чехова «Чайка» образ птицы символизирует конфликт стремления и предопределения, задающий трагическую напряженность исканий героини. Можно предположить, что комплекс чеховских ассоциаций и реминисценций, моделируемых образом чайки, углубляет и расширяет мотивно-сюжетный план новеллы венгерского писателя.
Орнитоморфная символика вообще считается отличительным свойством русской сло- весности. Специфическую особенность обращения к ней убедительно, на наш взгляд, обозначил В.Б. Катаев: «Может быть, еще более характерно для литературы, когда писатели, поэты, драматурги употребляют как “любимейшие сравнения” не птиц как таковых, а образы птиц из фольклора и литературы прошлого. Птичьи сравнения и параллели, единожды удачно найденные, при использовании в последующем одновременно и выполняют предназначенные им новыми авторами функции, и хранят память о претекстах» [4].
Обнаружение родства мотивно-образного ряда новеллы «Море и чайка» и ее возможных русских претекстов вовсе не ограничивает круг произведений, составляющих общекультурный контекст произведения. По-видимому, к этому контексту может быть отнесена и неоромантическая повесть-притча Ричарда Баха, впервые опубликованная в 1970 г. под названием «История о чайке по имени Джонатан Ливингстон». К концу 1972 г. было напечатано свыше миллиона экземпляров книги, что свидетельствует о признании международной читательской аудиторией ее безусловной значимости. Образ одинокой чайки с индивидуальными порывами и стремлением к совершенству, белоснежное сияние, символизирующее переход в иной мир, мотив преодоления времени, пространства и смерти – все это при желании можно обнаружить в новелле венгерского писателя, созданной практически одновременно с повестью Р. Баха.
Как видим, в рассмотренных нами произведениях авторов, принадлежащих к разным национально-культурным средам, обнаруживается много общего. Нравственная интенция, диктуемая традиционным пониманием образной конструкции «старик и старуха», приводит к сходству дискурсивной организации и техники повествования. И в русской, и в венгерской новелле чаще всего обнаруживаются признаки патриархальной идиллии, неподвижности, локальной узости. Старик со старухой, дистанцированные от окружающих, рассматриваются как неделимое целое и противостоят разрушительному воздействию окружающего мира, при этом посредником между ними и миром является сосед-медиатор.
В новелле С. Эрдёга «Море и чайка» обнаруживается актуализация новых сюжетных возможностей, обусловленных неомифоло-гической реализацией архетипической структуры «старик со старухой». Драматизм и напряженность сюжета новеллы обусловлены не внешним противостоянием «старика со старухой» агрессивному миру, но психологическим конфликтом – внутри, казалось бы, нерушимого единства, имеющего явные прототипические (мифологические и литературные) корни.
Список литературы Образная конструкция «старик и старуха» в русской и венгерской новелл е конца 1960-х – 1970-х гг.
- Голубкова О.В. Орнитоморфная символика похоронного обряда в локальных вариантах славянских культовых традиций // Проблемы истории, филологии, культуры. 2009. № 1. С. 551–564.
- Дюкин Г.К. К истории образа России в венгерской художественной литературе // Вестн. Том. гос. ун-та. Культурология и искусствоведение. 2018. № 29. С. 74–81.
- История одного дня. Повести и рассказы венгерских писателей / пер. с венг.; послесл. Л. Т оота [Электронный ресурс]. URL: https://www.litmir.me/br/?b=565333&p=101 (дата обращения: 23.08.2021).
- Катаев В.Б. Чехов плюс…: Предшественники. Современники, преемники. М., 2004 [Электронный ресурс]. URL: http://chehov-lit.ru/chehov/kritika/kataev-chehov-plyus/chajka-caplya-kurica-vorona.htm (дата обращения: 23.08.2021).
- Медриш Д.Н. О т двойной сказки – к антисказке (Сказки Пушкина как цикл) // Московский пушкинист: ежегод. сб. / Рос. АН. ИМЛИ им. А.М. Горького. М., 1995. Вып. I. С. 93–121.
- Попова Н. Русская литературная классика в венгерском культурном контексте [Электронный ресурс]. URL: https://www.kurier.hu/item/988-1013-330-russkaya-literaturnaya-klassika-v-vengerskom-kulturnom-kontekste (дата обращения: 23.08.2021).
- Посреди земли: современный венгерский рассказ [Электронный ресурс] / пер. с венг.; сост. Е. Малыхиной. URL: https://fb2.top/posredi-zemli-563934/read/part-2 (дата обращения: 23.08.2021).
- Публий Овидий Назон. Метаморфозы / под ред. В.П. Бутормеева, В.В. Бутормеева, Н.В. Бутормеевой; пер. с лат. А.А. Фета. М., 2008.
- Чернявская Н.В.. Архетипический образ «старик и старуха» в русской прозе XIX–XX вв.: дис. … канд. филол. наук. Владимир, 2009 [Электронный ресурс]. URL: https://www.dissercat.com/content/arkhetipiche-skii-obraz-starik-i-starukhav-russkoi-proze-xix-xx-vv/read (дата обращения: 23.08.2021).
- Шукшин В.М. Собрание сочинений: в 3 т. Т. 2: Рассказы 1960–1971 гг. / сост. Л. Федосеева-Шукшина; коммент. Л. Аннинского, Л. Федосеевой-Шукшиной. М., 1985.